– Это точно! Я Егора знаю… бешеный человек. Убить, может, не убьет, а что много муки баба примет, так это верно… Да что… знала, на что шла!

– Не говори. Чего так?

– Ты говоришь: «сама шла»! Я, брат, коней красть тоже, чай, сам шел, никто в шею не толкал, а все-таки… Жаль бабу.

Васька усмехнулся.

– Нашел чего жалеть! Ну, изуродует он ее малость, да и то нет, потому самому баба нужна, а опосля она ему еще шестерых ребят принесет! Дело обнаковенное…

– Хилая она… не сдержит бою.

Васька махнул рукой и вытащил из сена бутылку.

– А не сдержит помрет. Это уж беспрсменно, – философски заключил он и забулькал водкой. Но Куприян продолжал:

– Жаль бабу и мальчонка жаль. Несмыслящий ведь еще.

Васька на секунду задумался.

– Это ты верно, – тряхнул он головой, – его житье плохо: в гроб вгонит. Бабу изуродует, нет ли, а парнишке – каюк! Фью!.. Он ему как бельмо на глазу, да и бабе срам один… Да туда и дорога.

– А за что? – глухо спросил Куприян, глядя сквозь щель на качавшуюся от ветра тень березки.

– Что, собственно? Ты о чем? – не понял Васька.

– Парнишку за что, говорю? Он чем виноват?

– Фью! Этих делов, братец ты мой, не разбирают. Виноват? Тоже сказал! Не ко двору, приблудный, ну, и ступай, откедова пришел. Верно. Да и что жалеть, много ли ему радости-то? Мужика сын…

– А жаль, – повторил про себя Куприян.

Ваське надоел этот разговор. Его душа, страшно и непонятно уничтоженная фабриками и заводами, где человек составляет только часть огромной машины, совершенно уже не воспринимала чувства сострадания. Ребенка он даже и за человека не считал. Посмотрев в пыльную, затхлую и темную пустоту под крышей, где на жерди возилась какая-то птица, Васька медлительно, с чувством сплюнул, а потом заснул.

Куприян же долго ворочался на сене. Ему было и неловко от мокрого, липнущего к плечам платья, и нехорошо от дум, в которых первое место занимало всеподавляющее чувство одиночества и тяжелое, тупое недоумение от тщетного желания уяснить себе жизнь, вставшую перед ним непонятным и страшным вопросом.

Потом армяк согрелся в сухом сене, и изморенный Куприян задремал.

Серое утро пробралось в широкие щели и осветило пыльным молочным светом две спящие фигуры самых грозных конокрадов округи.

Куприян спал, вытянувшись на спине, и его чернобородое, скуластое, крепкое лицо было по-мужицки серьезно и неподвижно; дышал он тяжело и ровно, широко работая грудью. Васька спал, свернувшись калачиком, поджав длинные, худые ноги в прорванных портках и положив руку под голову. Его безбородое и безусое худое лицо мертвенно неподвижно и при слабом свете утра казалось земляным; дышал он нервно, со свистом и прихлипыванием; тонкая шея его вытягивалась и веки слегка вздрагивали, как у человека, готового всякую минуту вскочить и бежать.

На деревне пели петухи сиплыми, простуженными голосами; а за ригой, – за мокрым, покрытым сухим обломанным камышом болотом тянулись безотрадные, серые мокрые поля. Над ними плыли серые тяжелые тучи и моросилась жидкая завеса дождя.

III

Васька сказал Куприяну неправду: Егор Шибаев ничего не знал до самого возвращения домой.

За пять лет солдатчины Егор Шибаев совершенно отвык от жены, но тем не менее хорошо помнил, что в деревне у него осталась жена, и хотя сам, как всякий солдат, жил с другими женщинами, кухарками и проститутками, он твердо верил в несокрушимость своих прав над женой. Мысль о том, что жена может «забаловать», очень редко приходила ему в голову. Чем больше он натирался городским лоском, соединенным с нашивками и медалями, тем больше проникался уважением к себе, и ему казалось невозможным, чтобы жена променяла его на простого мужика.