«Никогда от шуток Чехова, – подумалось Куприну, – не остается заноз в сердце… Так же, как никогда в своей жизни этот удивительно нежный человек сознательно не причинил ни малейшего страдания ничему живущему!..»
После чая они сидели с Чеховым в саду на лавочке, следя, как клонится солнце к вершине Яйлы.
Перед хозяином преданно вертелись две собаки – Тузик и Каштан, названный так в честь исторической Каштанки. Каштан был толст, гладок, неуклюж, светло-шоколадного цвета, с бессмысленными желтыми глазами. Вслед за Тузиком он сперва залаял на Куприна, но стоило тому поманить его и почмокать, как Каштан доверчиво перевернулся на спину, извиваясь по земле. Чехов легонько отстранил его палкой и с притворной суровостью проговорил:
– Уйди же, уйди, дурак… Не приставай…
И прибавил, обращаясь к Куприну, с досадой, но со смеющимися глазами:
– Не хотите ли, подарю пса? Вы не поверите, до чего он глуп.
И здесь Чехов был сдержан, скрывая нежность к собаке. Но Куприн слышал, что, когда Каштан по свойственной ему неповоротливости попал под колеса фаэтона, который раздавил ему ногу, Чехов нежно, ловко и осторожно промыл рану теплой водой с сулемой, присыпал йодоформом и перевязал марлевым бинтом. «Ах ты, глупый, глупый… – ласково приговаривал он. – Ну как тебя угораздило?.. Да тише ты… легче будет… дурачок…»
– Удивительно трогательна эта робкая доверчивость животных, – сказал Куприн.
– Как и детей, – тихо добавил Чехов.
Животные и дети инстинктивно тянулись к Чехову, искали его дружбы.
– И страшно, когда беззащитные существа страдают от грубости, жестокости, бездуховности… – Куприн поглядел сбоку на Чехова; у того стекла пенсне от заходящего солнца казались розовыми. – Как ужасен был для меня в раннем детстве переход от семьи к казарме сиротского училища, а потом кадетского корпуса! Бывало, вернешься после долгих летних каникул в пансион. Все серо, пахнет свежей масляной краской и мастикой, товарищи грубы, начальство недоброжелательно. Пока день, еще крепишься кое-как, хотя сердце нет-нет и сожмется внезапно от тоски. Занимают встречи, поражают перемены в лицах, оглушают шум и движение… Но когда настанет вечер и возня в полутемной спальне уляжется, о какая нестерпимая скорбь, какое отчаяние овладевают маленькой душой! Грызешь подушку, подавляя рыдания, шепчешь милые имена и плачешь, плачешь жаркими слезами… И знаешь, что никогда не насытишь ими своего горя…
Чехов молчал, водя тростью по песку. Затем просто сказал:
– Знаете, у меня в детстве не было детства.
И сразу собственные слова показались Куприну выспренними, излишне чувствительными. Но как еще передать тоску детской души по матери, по ее теплу? Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку!..
– Сейчас мы должны вернуть детям то, чего недополучили сами, – проговорил Куприн и снова почувствовал, что не в силах выразить свою мысль так просто и глубоко, как Чехов.
– Должны, должны… – рассеянно отвечал тот, поднимаясь со скамейки, так как Мария Павловна знаками подзывала его. – Верно, должны каждой мелочью украшать и отношения между людьми, и саму землю… Послушайте, – остановился он перед Куприным, – при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришел и сделал из этой дичи культурное, красивое место. Знаете ли? – прибавил он вдруг с серьезным лицом. – Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна…