Кондратьев фыркнул, оттопыривая влажную губу:
– Кому она вообще сдалась теперь? Вы, ботаники, всё пыхтели-пыхтели – и что? Назубрили на алкашескую закусь.
– Мы-то хоть на закусь, но заработаем, а ты без родителей вообще ноги протянешь, – огрызнулся, съёжившись от обиды, отличник Никита Скворцов.
– Сам ты протянешь! Я на стадионе «Труд» теперь с обеда до вечера. Ботинки, джинсы, свитера… За неделю под «тонну» поднимаю, – Кондратьев заложил за щёку язык. – Поднакопишь стипендию за полгодика – приходи. Уступлю кальсоны… со скидкой.
Интеллигентный Скворцов онемел, судорожно задвигал губами.
– Ты… ты…
– Ты, Пашка, язык прикуси. Попрекать бедностью – жлобство, – сердито осадил Кондратьева Валерьян.
– Я не попрекаю. Просто мозги-то надо иметь. Хорошей учёбой сыт не будешь.
Хамоватое высокомерие Кондратьева разожгло в Валерьяне мрачную злобу.
– Чтоб на базаре торговать, большого ума не требуется, – хрустнув суставами, сжал он кулак.
– А ты даже торговать научиться не можешь, – всхохотнул, кривясь от презрения, Кондартьев. – Что, много со своей газетной макулатуры поимел?
Валерьяна прорвало.
– Ах ты!.. – схватил он Кондратьева за грудки. – Я тебе вырву язык…
Их растащили, но Валерьян в этот день долго не мог найти себе места. Распалённая ярость не утихала, продолжая клокотать. Он запорол чертёж по начертательной геометрии, в столовой поругался с буфетчицей, сунувшей ему тарелку с холодными щами, грубо изругал посреди улицы клянчащего сигарету мальчишку.
От оклемавшегося Михаила Валерьян узнал две новости. Анпиловская демонстрация в Москве собрала десятки тысяч – гораздо больше, чем писали в демократической прессе. Следующее антиельцинское выступление назначено на двадцать третье февраля.
– Вот только с редакцией по телефону связывался. С ответственным секретарём Нефёдовым говорил, – в поблекших за недели болезни глазах Михаила светился живой огонёк. – Шествие заявлено по улице Горького, к Кремлю. Двадцать третье – воскресенье. Должно выйти море… море людей.
Разговор их происходил на кухне в квартире Михаила. Валерьян сидел за узким, покрытым выцветшей клеёнкой столом, расспрашивал о последних новостях из редакции, рассказывал, как вёл торговлю сам.
– У нас пока тихо, – невесело поведал он. – Никто никуда выходить не рвётся.
– В России всегда всё со столиц начинается. Когда Ельцин к власти лез, вспомни, тоже Москва и Ленинград бушевали. Столицы.
И хотел бы, да не мог вытравить Валерьян из памяти ту августовскую Москву с её неистовствующими толпами, растерянными, деморализованными войсками.
– Так то за Ельцина. За демократию…
– Думаешь, вечно они будут торжествовать? Погоди. Когда желудок пустой, головы людям болтовнёй про демократию не больно заморочишь. Учатся соображать, что к чему. За Анпиловым аж пятьдесят тысяч пошло. Хотя его каких-то пару месяцев назад и не знал никто, – Михаил задышал часто и глубоко, потёр ладонью грудь. – Они тоже чувствуют, что положение их шатко. Оттого и задёргались, попытались демонстрацию двадцать третьего запретить.
– Вот тебе и демократия, – саркастически усмехнулся Валерьян.
– В этом, между прочим, их ошибка. Моссовет отменил запрет, демонстрация будет. Таким запретительством они только разоблачили самих себя и ещё сильнее разозлили людей. Ну пускай.
В кухню вошла жена Михаила, поставила на этажерку тазик с картошкой. Ответив на приветствие Валерьяна холодным кивком, она вытащила из-под раковины мусорное ведро, уселась в проходе между буфетом и столом и принялась ножом строгать картофелины.
Разговор оборвался. Михаил с недовольством глядел на жену.