Этот зачин стихотворения «Поэты» (1923) обозначил новый поворот в орфических мотивах лирики Цветаевой, не устававшей повторять: «Пока ты поэт… все возвращает тебя в стихию стихий: слово»226. М. Слоним подтверждал: «Ее вело слово, несмотря на то, что она считается поэтом эмоциональным <…> Она из слова исходила <…> Она верила в слово. В логической мысли есть звенья, а у нее то, что мы тогда называли “перепрыги”, т.е. пропуски некоторых звеньев, чтобы дать только конечное слово»227.
Замечание Слонима перекликается в перспективе с эссе И. Бродского «Девяносто лет спустя», которое он посвятил стихотворению Р.-М. Рильке «Орфей. Эвридика. Гермес» (1904). Акцентируя внимание на трагическом характере нисхождения Орфея, его драматическом фиаско, поэт полагал, что кифареда подвела излишняя вера в бустрофедон. Буквально «бустрофедон» в переводе с греческого означает «бычий ход», «бычий поворот»: когда плуг достигает края поля, бык поворачивается и движется в обратную сторону. Бустрофедоном называли греческое письмо с переменным направлением строки: вначале она бежит слева направо, а достигнув края поля, справа налево. Возникновение стихосложения на греческом языке многим обязано этому археологическому раритету. В бустрофедоне, по крайней мере визуально, нетрудно узнать предтечу стиха, ибо versus (лат.: стих) восходит к verso (лат.: поворот). Поворот – ключевой момент орфического мифа. Вера Орфея, истинного поэта, в возможность вернуться назад, куда бы ни зашел, следствие избыточного доверия к бустрофедону228.
«Плохая физика, но зато какая смелая поэзия!», – воскликнул бы Пушкин. Тем не менее таково заключение Бродского, поскольку он разделял веру Цветаевой в непреложность водительства поэтического слова. Поэт всегда знает, писал Бродский, «то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка <…> порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал»229.
В согласии с этим выводом в стихотворении «Поэты», да и во всей цветаевской лирике, судьба поэта конституируется как необходимость довериться «наитию стихий»230, т.е. вдохновенному слову, и вывести Психею-Эвридику по следу, оставленному словом. Цветаева писала:
Для Цветаевой «состояние творчества есть состояние наваждения…»231. Примечательный для ее творческой биографии, не только житейской, факт: однажды ей предложили носить очки. Будучи близорукой, она отказалась: «Не хочу. Потому что я сама себе составила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле»232. Этот эпизод перекликается с воспоминанием Е. Тагера. Познакомившись с Мариной уже после возвращения Цветаевых в Россию, он спросил об отношении ее Федры к античной Федре и Расину. «Был у меня немецкий словарь, – сказала Цветаева, – и этого было вполне достаточно»233.
Оба факта подсказывают, что мифологические персонажи Цветаевой – маски ее собственных переживаний. Для Цветаевой «поэзия есть пристрастие»234. Вот почему ее орфические «странствия» часто номинативно не обозначены. Мифологический персонаж сливается с лирической героиней поэта и растворяется в ней: