– Бывает даже, они гноятся, – не без гордости объявила она. – Нет, дружок, нет, не следует старикам жить вместе с молодыми. Ты должен с разными людьми встречаться, а я тебе много чести не прибавлю.
«Но еще больше ты позоришь меня, находясь здесь», – подумал Симон.
В его распоряжении оставалось совсем немного времени, чтобы вжиться в новую роль – сыграть «выходца из народа, из семьи простых тружеников, достигшего всего исключительно благодаря личным достоинствам и прославившего свой родной департамент».
А для этого нужно было стереть воспоминания об отце-пьянице, поместить мать в достойную полубуржуазную обстановку, избавиться от брата-идиота.
Симон знал, что настоящее благополучного человека в глазах толпы важнее его прошлого и что удача заставляет забыть даже преступление. Немного ловкости в сочетании с уверенностью в себе – на собрании избирателей никто не крикнет ему из зала: «Небось ты не был такой гордый, когда отец твой валялся в луже», а вместо этого старики-крестьяне полушутливо-полурастроганно скажут: «Ах! Господин Лашом, знатный он был человек, отец-то ваш, шутник был; помнится, в базарные дни мы с ним, бывало, вместе душу отводили», – и сочтут за честь вспомнить об их давней дружбе.
А о калеке скажут, понизив голос: «Что ж, такое горе в каждой семье может случиться…» – потом и вообще перестанут вспоминать.
– Да и вообще, твоему бедному брату хорошо тут у нас. Ему, может, совсем плохо будет в другом-то месте, – сказала мамаша Лашом.
– Вот как раз, что до Луи…
Симон посмотрел вглубь комнаты: теперь идиот сидел, поджав ноги, высоко задрав колени, упершись подбородком в холодную аспидную доску, и, словно животное, чувствующее приближение беды, не сводил скошенных глаз с гостя.
Симон инстинктивно понизил голос, хотя брат и так не мог его понять.
– Самое лучшее для него, да и для всех, я думаю, было бы поместить его в городскую богадельню… Естественно, не для бедняков, – поспешил добавить Симон. – Я буду платить за его содержание, чтобы он имел все, что нужно, и ты сможешь навещать его, когда захочешь. И ты не будешь тогда так от него уставать…
Лицо мамаши Лашом выражало столько угрозы, в открытом глазу вспыхнул такой огонь, что Симон запнулся.
– Вон оно что! Вон оно что! А, ну да, ну да! – воскликнула старуха. – Выходит, теперь ты хочешь упрятать своего брата в богадельню! Вот чего ты надумал! Да я лучше бы задушила его собственными руками, чем выслушивать попреки, что позволила запихнуть своего ребенка в приют. Мало, что ли, я крест свой несла, чтобы все было как надо, так вот теперь, когда я совсем одна, его, значит, решили отобрать у меня. Вот оно что…
И она машинально принялась искать носовой платок, чтобы вытереть глаза, хотя и не плакала.
– Вот, выходит, и все, чем ты можешь отблагодарить? – продолжала она. – После всего, что для тебя сделали, что тебя выучили, когда другие парнишки в твоем возрасте уже вовсю работали, а отцу твоему пришлось даже батрака вместо тебя нанимать… при нашей-то бедности… тебе, значит, нынче за нас стыдно, нет, вы видали, тебе нынче за нас стыдно! Да я пойду и скажу им, пойду и скажу: «Вот он какой, ваш распрекрасный депутат. Глядите на него! Выбросил мать на улицу, а брата запихнул в богадельню». Да я повсюду афиши расклею, ясно тебе, и пусть они читают, кто ты такой есть!
Она кричала, не вставая с места, брызгая слюной, уперев руки в бока, а ее громадная отвислая грудь судорожно вздымалась.
Симон с ненавистью смотрел на эту массу жирных изношенных клеток, способную теперь исторгать лишь гной из язв, серу из ушей, сукровицу из глаз и все же пытавшуюся чинить препятствия его воле. И хотя эта наполовину сгнившая туша когда-то произвела его на свет, их ничто уже не соединяло – как ничто не соединяет дерево с пушистой плесенью, откуда вышел его росток.