Ни в детстве, ни в юности (т. е. до начала серьёзных занятий словесностью) никаких признаков эпилепсии у Достоевского не наблюдается. Правда, доктор Яновский говорит о какихто нервных явлениях (может быть, галлюцинациях? вспомним: «Волк бежит!»), которым, по словам его пациента, тот был подвержен в детские годы. Но только к одной эпохе – «вступлению на поприще» – сам больной относит зримое торжество мучившей его болезни.
Внимательный наблюдатель, он совершенно отчётливо характеризует своё состояние 1845–1849 гг. как душевную болезнь. Он избавится от неё только на каторге, которая, по его словам, обновит его физически и духовно. Но ведь именно на каторге – опять же по его собственному счёту – настигнет его эпилепсия. Как примирить эти, на первый взгляд, несовместимые вещи? Одна ли болезнь вытеснила другую? Или за счастливое исцеление от «болезни нравственной» пришлось заплатить столь высокую цену?
С эпилепсией у Достоевского обычно соединяется равнодушие к женскому полу.
О Смердякове замечено:
«…Женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Фёдор Павлович Карамазов стал поглядывать на него с некоторой другой точки зрения…
– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..
Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал».
Обладающий немалым житейским опытом, Карамазов-старший склоняется, очевидно, к мысли, что обострение природной болезни Смердякова сопряжено с вынужденным и не всегда полезным в его возрасте воздержанием. Правда, сам больной таковым обстоятельством вроде бы не удручён.
Высказывалась мысль, что появление у Достоевского эпилепсии (в её «классической» форме) именно на каторге связано с теми же неудобствами, которые вызывали искреннюю озабоченность Фёдора Павловича Карамазова. Намекалось даже, что сама эта болезнь была неизбежным следствием слишком резкого перехода от вольного петербургского житья к суровой каторжной прозе.
Эта гипотеза не хуже всех остальных, хотя не вполне ясно, почему болезнь не пошла на убыль вместе с уничтожением вызвавших её причин.
В «Идиоте» Рогожин и князь Мышкин обмениваются следующими суждениями:
«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
– Я нннет! Я ведь… Вы, можете быть, не знаете, я ведь по прирождённой болезни моей даже совсем женщин не знаю».
«Незнание» женщин князем – прямой результат его недуга, в то время как у Смердякова сама болезнь, возможно, провоцируется высокомерной нравственностью героя.
Для эпилептиков Достоевского характерна некоторая непроявленность пола. «Священная болезнь» не только не подстёгивает половой инстинкт, но скорее притупляет его.
Всё это, разумеется, не означает, что анамнез автобиографичен: у Достоевского сложные отношения со своими героями.
Сложные отношения у автора «Двойника» и с самим собой. В одном из писем к брату он просит простить его за то, что был «угловат и тяжёл», гостя у него в Ревеле, и «нарочно злился» даже на маленького Федю (племянника, названного так, разумеется, в его честь). Он говорит, что был «смешон и гадок», приписывает это своему болезненному состоянию и выказывает раскаяние. Он знает о своём нелёгком характере, осуждает свои «уклонения» и просит поверить, что вовсе не они составляют его человеческую суть. Он занят не только самоанализом, но и тем, что позже будет названо им самоодолением.
Его всегда занимало, что думают о нём окружающие. Но в эти годы из всех своих современников он наиболее дорожит мнением одного. Он трудится с постоянной оглядкой на этого человека – того, чей образ всю его жизнь не будет давать ему покоя.