Европейский невроз предполагает прикованность взора к счастью как цели, а путем к нему считает напряженный труд ума. От гнета этого представления нужно избавиться. Необходимо покончить с критической страстью все улучшать – ради сохранения того хорошего, которое так легко утратить, увлекшись походами в сказочные дали. Ирония заключается в том, что цель критического усилия есть достижение самого непринужденного расслабления.
Незадолго до смерти Адорно в лекционном зале Франкфуртского университета произошла сцена, которая может послужить ключом к начатому здесь анализу цинизма. Философ как раз намеревался начать свою лекцию, когда группа демонстрантов преградила ему путь на подиум. Нечто подобное в 1969 году было в порядке вещей. В данном случае, однако, кое-что заставляет нас подольше задержать взгляд на этой сцене. Среди тех, кто преградил дорогу мыслителю, обращали на себя внимание студентки, которые в знак протеста обнажили перед ним свои груди. На одной стороне была плоть, которая занималась «критикой», на другой – горько разочарованный человек, без которого едва ли кто-либо из присутствовавших узнал бы, что такое критика – цинизм в действии. Философа заставило умолкнуть не голое насилие, а насилие голого[10]. Правое и неправое, истинное и неистинное в этой сцене смешались и спутались совершенно – таким образом, который вполне типичен для цинизма. Цинизм осмеливается выступать с голыми истинами, которые – в том виде, в котором они преподносятся, – содержат в себе нечто неистинное.
Там, где покровы важны для культуры, создавая ее; там, где жизнь в обществе вынуждает лгать, в действительном высказывании истины проявляется момент агрессивности – нежелательное обнажение. Но стремление к срыванию покровов в конечном счете оказывается сильнее. Только полная обнаженность и несокрытость вещей освобождает нас от вынужденного недоверчивого подчинения. Желать «голой истины» – это мотив отчаявшейся чувственности, которая хочет сорвать покровы конвенций, лжи, абстракций и засекречиваний, чтобы добраться до самой вещи, до сути дела. Этот мотив я и хочу исследовать. Смесь из цинизма, сексизма, «деловитого реализма» и психологизма формирует настроение, господствующее в надстройке Запада – сумеречное настроение, благоприятствующее совам и философии.
Следуя своим побудительным мотивам, я испытываю какое-то детское благоговение перед тем, что называлось философией у греков, – отчасти причиной тому стала семейная традиция ее почитания. Часто моя бабушка, дочь учителя из семьи идеалистов, с гордостью и почтением объявляла мне, что «Критику чистого разума» написал не кто иной, как Кант, а «Мир как воля и представление» принадлежит перу Шопенгауэра. Вероятно, в мире существуют и другие такие магические книги, которые нельзя читать, потому что они слишком трудны, но которыми надо все же восхищаться издали, как чем-то совершенно великим.
Но разве не существует философии, при изучении которой не возникает такого чувства, будто «старая костлявая рука» выворачивает тебе мозг из головы? Мечта, которая увлекает меня, – увидеть чахнущее дерево философии снова в цвету – в самом настоящем цвету, без обмана, усыпанным причудливыми цветами идей, красными, синими и белыми, играющим всеми красками первоначала, как тогда, на заре Греции, – когда началась theoria и когда невероятно и внезапно, как все ясное, она нашла понимание для своего языка. Неужели мы и в самом деле чересчур стары в культурном отношении, чтобы повторить такие опыты?
Читатель приглашается на некоторое время расположиться под этим деревом, которого, собственно, быть не может. Я обещаю ничего не обещать, и в первую очередь – никаких Новых Ценностей. Критика цинического разума желает – если процитировать характеристику, которую Генрих Гейне дал комедиям Аристофана, – следовать «глубокой идее уничтожения мира», на которой основывается Веселая Наука, – «которая там, как фантастически ироничное волшебное древо, быстро покрывается красивыми цветами идей, гнездами поющих соловьев и прыгающими по ветвям обезьянками» (Die Bader von Lucca)