Он произнес это ровно, почти с усмешкой, но тут же, почувствовав, как раздвигаются ее ноги, вздрогнул и вскрикнул, как от боли. Она испугалась бы даже, если бы не знала и дрожи этой, и вскрика.

Нэла обняла его – плечи, ноги, всего его обняла всем своим телом – и сразу поняла, что он даже не вспомнил ее тело, а соединился с ним так, как соединяются части замысловатой головоломки: крутит-вертит ее кто-то неумелый, ничего у него не получается, и вдруг делает верное движение, и беспорядочные выступы и вырезы совпадают, и непонятно, как же сразу не получилось, ведь это так просто, ведь единственно возможное…

Долго же крутил-вертел ее тот неумелый кто-то! А зачем? Неизвестно.

Но известно, что мужчина, с которым жизнь свела ее снова – ну или сама она подтолкнула к нему свою жизнь, – подходит ко всем впадинам и выступам ее тела так, как не подходит никто. Что уж там дальше будет, это опять-таки неизвестно, но сейчас, на волнующейся под ними, как море, кровати, в сумраке, который все больше скрывает все внешнее, делает невидимым и цвет стен, и морщинки у ее губ, – сейчас они слились и сплелись в том самозабвении, в котором верно каждое движение, и каждый поцелуй, и каждая отрывистая, не имеющая ни начала, ни конца фраза.

– Побудь… так побудь… милая…

– Да… да!

Антон приподнял Нэлу и, касаясь ее груди то легко, то почти грубо, помогал ее движениям, потом вдруг вскинулся, обнял ее так, что кости хрустнули, перевернулся – и соединение их, общее их движение продолжалось уже по-другому, но с прежней сладостью, не с той сладостью, которую чувствуешь рецепторами, как конфету, а с той, которую Суламифь как песнь чувствовала с царем Соломоном.

Не были похожи на песнь их голоса в ту минуту, когда невозможно уже стало длить все это дольше. И все-таки путь от той давней песни к происходящему с ними сейчас был прямой.

В комнате стало уже совсем темно. Потолок с миражными пульсирующими пятнами плыл перед Нэлиными глазами, потому что у нее кружилась голова. Голова лежала на сгибе Антонова локтя, и если бы Нэла не чувствовала затылком этот сгиб, то, пожалуй, и сознание потеряла бы.

– Нэлка, как же я рад, что ты ко мне вернулась.

Голос у него был хриплый, будто он сорвал его. А и сорвал, может. Ни собою он не управлял всего пять минут назад, ни тем более своим голосом.

Нэла не знала, что сказать на его слова. Тело ее вернулось к нему точно, в этом она убедилась, только ведь жизнь больше, чем тело…

Но говорить об этом вслух было бы такой же невыносимой пошлостью, как рассуждать о том, что такое любовь. Ей было неловко уже от того, что мелькнула в голове Песнь песней; это было явным преувеличением для секса. Поэтому она молчала. Да и он ведь о любви не заговаривал – только о практической плоскости отношений: хорошо, что вернулась. Что ему было хорошо, не вызывало сомнений: пот поблескивал на его груди, на плечах крупными каплями, и во всем теле чувствовалась блаженная усталость.

Пятна у Нэлы перед глазами погасли, голова наконец перестала кружиться. Осталось круженье в каждой клетке тела, но это было приятно. Скосив взгляд, Нэла посмотрела на Антона. Лицо его было где-то над ней, но тело она видела ясно. И видела таким же, каким только что почувствовала в себе – не изменившимся.

Когда он впервые разделся перед ней, ее поразило, что она не знает его даже внешне. В одежде он выглядел крепким и коренастым, ей не нравилось такое сложение, но без одежды вдруг оказалось, что оно точно как у юного Давида. Нэла поняла это потому, что как раз перед той встречей с Антоном съездила в Рим и увидела настоящего Давида, микеланджеловского, а не гигантскую копию в Итальянском дворике Пушкинского музея. «Если бы Давида одеть в джинсы и футболку, он был бы точно такой, как ты», – сказала она той ночью, а Антон не понял даже, о ком это она, но им обоим это было той ночью неважно.