Выйдя из кабинета, я написал заявление – просил, точнее сказать, требовал направить на фронт. Отнёс прошение военкому.
– Настаиваете, товарищ Егоров?
– Совесть велит… Как буду смотреть людям в глаза, если останусь дома?
– Ладно, рассмотрим. Ждите. Результат сообщим в течение суток. Домой отправился в сомнении – не спорол ли горячку? Заявление настрочил в пылу патриотического порыва, никто не обязывал писать, наоборот – от мирских забот отрывать не хотели, а ты, чудак, вызвался сам…
Что выплеснула душа, тому и следовало быть, надо было иметь какую-то силу другую, чтобы воспротивиться той, что копилась уже многие годы. Всё одно та, другая сила, пусть даже и крепкая, оказалась бы слабее той, что, не зная исхода, всё-таки обронила душа.
И ещё одного мне хотелось в этот тревожный час: поскорее увидеть Маринку – смотреть на неё оставалось совсем недолго…
Утренние часы на поле, как и раньше, тихи и степенны. Я проследил полжизни, если не целую в краткости свою жизнь, а солнце только шага на два-три от горизонта поднялось – видно, некуда ему было торопиться, осмотрелось получше, куда больше тепла и света дать, теперь шаг ускорит.
Позади, ещё влажные от ночной росистости, раздвинулись приземистые ивовые кусты, и в их матовом от сумеречности прогале, как привидение, застыла в размытом очертании мужская фигура. Кто? Почему остановился? Так затаивается при виде человека чуткий и осторожный зверь. Какое-то время он стоит выжидая, а после инстинкт самосохранения заставит его скрыться от людских глаз.
Минуты две я смотрел в пространство между разрозненными ветвями, смущённый нерешительностью незнакомца. Я подумал, что это порядочный и предусмотрительный человек. Заметил возле опытных посевов постороннего и хочет понять, что тот делает, – не натворил бы худого.
Не стал ожидать, когда он подойдёт – сам пошёл навстречу.
Идти смело вперёд всегда лучше – выиграешь, даже если столкнёшься с врагом.
Человек было заслонился ветвями, но, видно, понял, что я вижу его, изменил решение, выпрыгнул из кустов и кинулся ко мне. Шагах в десяти в размашисто бежавшем и улыбавшемся мужчине опознал я Геннадия Комаркова. Он подскочил ко мне, бросил на плечи обе руки и прижал к груди.
– Сань! Ты?.. – отстранился на полшага, как бы оглядывая меня на расстоянии, его глаза всё ещё стыли в растерянности – не ошибся ли?
– Я, брат… Я.
– На тебя приходило… извещение как о без вести пропавшем.
– Ошиблись. Выжил, приехал. Пришёл вот посмотреть наше опытное поле.
– Всё так неожиданно, нежданно… Да что смотреть, право, не знаю. Перемен больших не случилось.
– Покажи хоть тот сорт пшеницы, ну «таёженку» нашу.
– А ты что о ней ничего не слышал?
– Нет.
– Как же?
– Вчера только прибыл.
– С «таёжной», Сань, не вышло.
– Неужели?!
– Да. Не оправдала она нашей надежды. Выбраковали её: обнаружилась куча пороков.
– Не может быть! Что за горе такое?!
– А тебе-то что горевать.
– Разве забота только обо мне?
– Ну, да я так, к слову… История тут, Сань, целая история. О ней когда-нибудь, сейчас это не главное. Рад нашей встрече, давай поговорим о другом, а сорта, будем живы-здоровы, от нас не уйдут.
Мы отошли к грани, за которой ровной шеренгой, одна возле другой, теснились делянки, присели.
– Да ты, оказывается, с подарком! – услышав стон протеза, настороженно посмотрел на меня Комарков.
– С фронта редко кто возвращается невредимым. На то и война.
– А при ходьбе почти незаметно, – удивился Комарков. – Удачно изладили.
Комаркову вроде бы даже интересно видеть рядом фронтовика, да к тому же ещё старого товарища. В душе, возможно, он меня и жалел и хотел сказать, что при увечье я выгляжу прежним, только я по своему осмыслил его безобидные слова. Плохо быть подозрительным. А что поделаю с собою, если иначе пока не могу. Как иначе, когда в голове только за это чудное июльское утро, безоблачное и тихое, скопилось столь неясных тревожных дум, для другого всё это пустое, зряшное, а я слышу в себе какой-то немой протест, не могу с чем-то смириться. Смотрю на рядом сидящего Комаркова, а он представляется мне затенённым ивовыми кустами: чего выжидал, кого высматривал? Спрашиваю: