Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
– Стройся! – красиво выводил крепкий, натренированный бас.
– Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!
Колька вскинул свой мешочек на плечо и стал пробираться к воротам.
– Охватов! Колун! – Кольку тряс за плечи Малков. – А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.
– У Шуры не был?
– Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!
– Десятая, равняйсь!
Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.
Наконец, наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.
– Митенька! Митя!
– Что нового?
– Киев опять бомбили. И Минск.
– Плохо. Плохо, – смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.
Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по-старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она самая маленькая и самая несчастная.
– Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? – сказал Петька и ткнул Кольку в бок. – А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу – будь здоров! Чего молчишь?
Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он – маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.
Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза. А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:
– Не растягиваться!
На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его – по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.
На перроне собирался митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда-то в темное, страшное, непостижимое разуму…
– Ты как ушел утресь, – сказала мать и захлюпала носом, – ушел, а Михей и говорит: смурый-де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма-то пиши!
– На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..
– Одноглазый-то?
– В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.
– О чем же, Колюшка?
– Вообще поговори. Познакомься.
– Схожу. А проводить-то тебя она уж не придет?
– Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.
– И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды-то, не могут угодить место в место.