И Охватов, все еще ждавший прощения Плюснину, вдруг поверил в неотвратимую смерть его и подумал: «Не надо бы это показывать…»

– По изменнику Родины одним патроном заряжай!

Щелкнули затворы, и широкоплечий вдруг подобрался, чуть тронул левым плечом и, разлепив сухие губы, хотел сделать глубокий вздох, но раздалась команда: «Огонь!» Плотный трескучий залп смахнул широкорожего с берега – вниз, к болоту. И наступила цепенящая тишина.

Подразделения возвращались в расположение понуро-задумчивыми. Командиры не требовали песен. За мостом через Шорью головную роту маршем Ворошилова встретил полковой оркестр. Бойцы без команд подтянулись, выровнялись, тверже поставили ногу.

Но Охватов и проходя мимо оркестра не переставал думать о расстрелянном. Казалось, что широкорожий узнал его, Охватова, и намерен был крикнуть ему что-то смертельно-ненавидящее, но не успел. «Не умолял, не плакал», – думал Охватов и, ясно видя перед собой бескровные, спекшиеся губы широкорожего, жалел его нехорошей липкой жалостью.

На ротной линейке, возле питьевого бачка, где собираются бойцы в редкие свободные минуты, не было, как обычно, шума, говорили тихо и обо всем на свете, только не о расстреле и близком фронте. Правда, в очереди к бачку обронил кто-то мимоходом:

– Припугнули малость…

– Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.

Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них ветки смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике не густо, разумеется, но пахла, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов – в кулечки.

Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда-то тоже с котелком. Веселый.

– Эвон ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?

– Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.

– А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.

– Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все-таки. Двое детей у него – может, ради них решился.

– Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам-то зачем все это показали?

– Дезинфекция мозгов, кто-то сказал из ребят.

– Тоже правильно. А то разбежимся все по лесам – у нас в России их много, лесов-то! А ты как? Гляжу, стоишь с винтовочкой и позеленел со страху… Что-то ты быстро оклемался?

– Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..

– Да у тебя все красивые.

– Эта, Петька, наособицу. Глаза… Губы какие-то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего-то, она и выставила меня.

– Пошлятину какую-нибудь сморозил.

– Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?

Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.

– Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! – Каким-то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: – Это же ее муж, начальник-то штаба. Муж!..

– Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…

– Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий…

Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шинели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.

Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.