Впрочем, все эти мысли были где-то на окраине сознания или, возможно, оформились словами значительно позже, а в эти секунды я только каталась с Катюхой по пыльному двору, дышала ее дыханием, потным запахом сивухи и спермы и с трудом удержала свое колено от рефлекторного движения садануть Катюху под ее круглое брюхо…

Наконец, вывернувшись из-под этой туши, я оседлала ее спину, а руку с топором дернула на себя болевым приемом. Катюха задохнулась от боли, даже не вскрикнула, а только захрипела, но топор все не выпускала, сука. Ее платье задралось, заголив голую без трусов задницу… А радио в беседке продолжало вещать по-украински:

«– В понедельник, 5 сентября, в Ереване, на центральной площади, состоялся стотысячный митинг ереванцев, требовавших присоединения Нагорного Карабаха к Армении. Собравшиеся несли национальные армянские флаги и скандировали: „Карабах“ и „Независимость“…

Но уже не Катька и, конечно, не «голос из-за бугра» занимали сейчас мое внимание, а этот божий одуванчик Гринько. Под хрипы эфира и мягкий баритон зарубежного диктора старик подкрадывался ко мне с тыла и своей единственной рукой заносил надо мной тяжелую чугунную сковороду. Я резко вскинула к нему лицо, понимая, что, если я уклонюсь сейчас от удара, Катюха вырвется из-под меня.

Старик наткнулся на мой взгляд, как натыкаются на кобру. И – замер. И – это был миг, который решал все.

– Я сломаю ей руку, – сказала я спокойно, зная, что успею это сделать, даже если он опустит мне на голову эту сковороду.

Наверное, именно то, что у него не было одной руки и он знал, что это такое – жить без руки, удержало его. Я увидела по его глазам, что он струсил…

– Отпусти топор, дура, ведь руку сломаю! – сказала я Катюхе и в запарке нажала чуть сильнее, чем хотела – так, что раздался сухой треск сухожилий.

– А-а-а! – завопила она.

Я выхватила у нее топор и вскочила с ним, держа его двумя руками. Теперь они оба уже ничего не стоили – Катька, сидя голым задом на земле, раскачивалась и верещала, что я сломала ей руку и что Васька меня убьет, а старик Гринько так и стоял с поднятой над головой сковородой.

Радио продолжало вещать – теперь что-то насчет развала нашей экономики. Сквозь щели тына и поверх него на нас смотрел интернационал детей моей хозяйки, а с улицы заглядывали в калитку любопытные лица окрестных пацанов и соседей. Но, конечно, ни грузовика, ни мотоцикла с коляской там уже не было…

Несколько секунд я стояла с поднятым топором и не знала, что мне теперь делать. Потом сообразила, подошла к беседке и наотмашь рубанула топором по бутыли с самогоном, которая стояла на столе. Бутыль разлетелась вдребезги, сивуха потекла по столу на землю.

Голопузые палестинцы Василь и Руслан засмеялись от восторга за тыном. Катюха, все еще сидя на земле и нянча свою руку, смотрела на меня с ненавистью, старик Гринько тихо заплакал, а я от его этих слез завелась еще больше. Я знала это чувство и раньше, но только по описаниям подследственных. Чем больше крушишь, ломаешь, бьешь, говорили они, тем больше сатанеешь от того, что кто-то вынудил тебя быть разрушителем, и – крушишь еще больше! Теперь это было со мной: Гринько и Катюха продолжали смотреть на меня, и после бутыли я, к радости Василя и Русланчика, рубанула топором самогонный аппарат – довольно громоздкое сооружение с двумя металлическими бачками и витым латунным змеевиком.

– Не-ет! – словно от боли застонал старик Гринько и закачался, но мне его страдания были «до фонаря»…

Змеевик аппарата, брызнув сивушным соком, раскололся с первого удара, а все остальные части – с третьего или с пятого, уж не помню. Еще одним ударом я смела со стола и лейку, и мерную колбу, а потом бить уже было нечего, разве что «Спидолу», которая от тряски брякнулась на бок, перескочила с мюнхенской волны на киевскую и продолжала вещать по-украински: