Долго вокруг палатки ничего не происходило, и Гаранин мог позволить себе дремать вполглаза, восполняя усталость бессонной ночи. Потом что-то гулко ударило в землю, Гаранин определил: бросили тяжесть или неаккуратно ее опустили. За стеной негромкие голоса:

– Фух, давай передохнем немного.

– Поручик Квитков будут ругаться.

– А черт с ним, он отходчивый.

– Не скажи. Я видел, как он самолично одного бедолагу порол.

– Красного небось.

– Да нет, нашего. Правда, у него листовку красную нашли.

– Тогда понятно. Квитков красных с дерьмом бы съел, истый зверь.

– Озвереешь тут, когда родного брата в паровозной топке сожгли.

– А кто сжег-то?

– Знамо дело – красные.

– А ты видел? В семнадцатом все красными были, когда с фронта бёгли. Мы и сами, помнишь?..

– Тихо ты! Поднимай… Живее, поднимай ее. Пошли.

Гаранин думал: «Уж не тот ли это Квитков, что в третьем полку служил? После перемирия я его не видел».

Зимой семнадцатого года многие офицеры оставили окопы и рванули по домам вместе с солдатами. Гаранин же остался до конца, сам не зная, чего он ждет от всей этой волокиты. Встретил Розенфельда в окопах. Они бродили тогда, черные кожаные комиссары, накануне февральского наступления немцев, уговаривали всех засевших в окопах переходить к ним на службу. Гаранина приняли в ЧК, увезли под Петроград, а спустя неделю он узнал, что фронта не существует, германская железная машина рванула через оставленные русскими войсками позиции, заняла все вплоть до Пскова, Нарвы и Смоленска. Гаранину не хотелось жить, тем более продолжать службу. Розенфельд сказал, что именно в этом спасение. Сам Розенфельд и люди, что его окружали, были единственной силой тогда, кому Гаранин поверил. В них чувствовалась хоть какая-то воля к сопротивлению, и именно они уберегли Гаранина от самоубийства.

Он не проходил обряд крещения, как многие из его коллег, которых водили в темные петроградские подвалы умыть свои руки кровью контры, ему поверили и так. В ЧК ценились кадры с фронтовым опытом, ими, можно сказать, дорожили, а потому и не устраивали для них своеобразных обрядов посвящения в расстрельных подвалах.

Гаранин знал о темных застенках. Поначалу ему было мерзко и противно, потом он стал ругать себя «чистоплюем», а через неделю-другую сказал себе: «Если бы у Николая Романова были такие вот опричники в чертовой коже, никогда бы Родзянки с Милюковыми не устроили Февраль». И он убедил себя, что каждый важен на своем месте.

От коротких воспоминаний Гаранина вернули в реальность чьи-то шаги. Часовой за стенкой палатки спросил:

– Ты к нему?

– Велено к начальству доставить, – ответил пришедший.

Гаранин не стал ждать, когда в палатку войдут и станут приводить его в чувства – открыл глаза, сел на складной койке. Вошел конвойный:

– Приказано сопроводить вас к господину полковнику.

Гаранин устало провел здоровой рукой по лицу, стал натягивать сапоги. Штабная палатка была в двух сотнях саженей от лазарета, полотняные двери ее также были распахнуты, позволяя залетать внутрь прохладному ветерку. Офицеров в ней на этот раз было меньше, чем при первом появлении здесь Гаранина. За столом сидел седоусый полковник с широкой проплешиной посередине лба, слева от него – тот самый ротмистр, «спасший» со своим отрядом Гаранина, а справа – неизвестный молодой поручик с такой же наградой на черно-оранжевой ленте, как и у ротмистра.

– Вестовой генерала Вюртемберга, поручик Гаранин! – свел каблуки вместе и приложил пальцы к козырьку вошедший Гаранин.

Лицо его при этом ненаигранно исказилось: от отвык от козыряния и резкое движение стрельнуло в раненую руку.