Со стуком распахнулась дверь. В кафе ввалилась компания студентов-медиков. От них пахло формалином, все говорили по-венгерски. Запачканные халаты они небрежно побросали на спинки стульев. Заметно возбужденные, девицы-медички уселись на колени к молодым людям. Все заказали кофе, крепкий и горячий, и пили, громко прихлебывая. Они говорили наперебой, не слушая друг друга. Из прозекторской пропал труп. В Бухаресте потеряли голову от волнения. Венгерские заговорщики! «С пятьдесят шестого года у них во всем мы, венгры, виноваты!» Среди этого шума и крика снова открылась дверь. На пороге остановился неприметный человек. Лицо его скрывали облачка выдыхаемого на морозе пара. Он окинул взглядом собравшихся и вдруг заорал: «Aici nu este Budapesta![8] Это румынский социалистический город!» Воцарилась мертвая тишина. Девицы соскользнули с колен своих обожателей и стали смущенно озираться в поисках стульев. Студенты не двигались с места. «Mai decent! Unde este morala proletară[9] – закричал незнакомец пронзительным голосом, который, казалось, исходил не из его тщедушного тела. Никто не ответил, даже официантка. Потом облачко пара унесло посланника чуждых сил. Дверь осталась открытой. Кафе опустело. Я расплатился и ушел. Еще несколько шагов, и я у цели. Поджав ноги, я сижу на железной койке в камере в сталинштадтском отделении Секуритате. Рассвет еще не наступил, небо по-прежнему темное. В тишине я замечаю, как все мои чувства сладострастно овладевают воспоминаниями, а тем только того и надо – так и толпятся, так и становятся в очередь: память и без того услужливо преподносит мне каждый шаг, каждый жест и каждую когда-либо появлявшуюся у меня мысль. Именно сейчас, когда я хочу забыть о своей биографии. Настойчивее, чем прежде, я спрашиваю себя, можно ли вырваться, научиться думать и поступать иначе, чем те люди, к кому ты приписан историей и судьбой.

Наученные горьким опытом жизни на чужбине, мы, трансильванские саксонцы, столетиями придерживались девиза первых переселенцев: «Ad retinendam coronam» («Преданные короне»), или, по Лютеру: «Подчиняйтесь всякой власти»[10]. В январе тысяча девятьсот сорок пятого года, когда всех работоспособных людей депортировали в Россию, трансильванцы покорно позволяли уводить себя тысячами. В нашем большом семействе не противился ни один из тех, за кем пришли. Например, мой отец: его задержали спустя две недели после назначенного дня в нарушение всех правил, ведь в свои сорок шесть он уже не подлежал депортации, к тому же был призван в румынскую армию. И его брат Герман, который родился в тысяча девятисотом году, а значит, почти не подходил по возрасту к угоняемым в Россию: бабушка Гризо в Танненау выплакала все глаза, и без того вечно слезящиеся. И младшая сестра мамы, наша тетя Герта, обладавшая столь утонченным вкусом, что полученные подарки, не распаковывая, отдавала уборщице. И ее муж дядя Герберт, бухарестский бонвиван, вместе с женой и любовницей.

Не протестуя, они дали загнать себя в вагоны для скота. Самое большее, некоторые попытались избежать депортации. Ложились в больницу на удаление аппендикса или прятались у румынских крестьян в печке. Тогда вместо них хватали пожилых или совсем юных, добирая до нужного числа. Количество депортированных должно было соответствовать документам. Пока их везли, шестнадцатилетние девочки замерзали насмерть, мальчики горько плакали. Иногда вместе со своими прихожанами в Россию добровольно отправлялся старый пастор: например, так поступил Арнольд Вортман из Элизабетштадта.

Изгоняемые из саксонских деревень, разбросанных за Алютой, притоком Дуная, тряслись на телегах, изо рта от холода шел пар, и так они ехали через весь Фогараш под конвоем местных полицейских и русских солдат. В большинстве своем это были женщины и девушки, закутанные в шерстяные шали, державшие на коленях узелки с пожитками. Их отцы и мужья были на фронте, сражались за немецкое отечество против румынской родины. Женщины пели «Не знаю я земли милей», пели «Инсбрук, прости-прощай», и морозное дыхание искажало их лица. Цепляясь за телеги, брели их матери, которых то и дело отгоняли конвоиры. На козлах повозок вместо кучеров сидели отцы задержанных. На перроне, оттесняемые кордоном русских солдат, крестьянки, ритмично раскачиваясь, стали вскрикивать на диалекте: «Вот до чего дожить довелось!» В черных шалях, надвинутых до самых глаз, они напоминали плакальщиц. Отцы замерли и стояли безмолвно, держа кнутовища прямо перед собой, словно часовые с ружьями. Когда поезд тронулся, жертвы, загнанные в вагоны, стали высовывать в щели и зазоры кончики пальцев, перчатки и носовые платки и размахивать ими, как флажками, передавая последний привет оставшимся, пока не исчезли в ледяной дали. Вот до чего дожить довелось!