И Антон Розмарин семенит прочь из камеры, наклонив голову вперед и прислушиваясь, взяв под руку дежурного солдата. Он ушел. Мое жилище опустело. Теперь я могу плакать. Могу молиться. Я остался в одиночестве.
5
В течение нескольких дней после того, как Розмарина увели, из-под решетчатой коробки батареи выкатываются мыши, глазки-бусинки у них точь-в-точь как у моего исчезнувшего сокамерника. Зверьки набрасываются на крошки, которыми я их приманиваю, обращаются в бегство, вновь приближаются. Но их общество не утешает.
Неужели спустя какую-нибудь неделю у меня уже появились воспоминания об этом месте?
Об Антоне Розмарине, само собой. Этим воспоминаниям я предавался бесчисленное множество раз, как только ни обдумывал их, как только ни анализировал, часами, даже целыми днями, превратив это занятие в типичную причуду заключенного.
Проиграв в памяти разговоры с ним, я пришел к выводу, что он мне лгал. Ну, например, почему он сразу же обратился ко мне по-немецки, еще до того, как я открыл рот? Откуда он знал, что я пришел с допроса? А еще до того, как я упомянул гражданина Западной Германии Энцо Путера, он стал предупреждать меня, что «иноземцев» особенно жестоко преследуют, хотя тогда я обратил внимание только на странное словечко «иноземец». Да и не мог он просидеть в одиночной камере семь месяцев.
Это предположение перерастает в уверенность, когда я начинаю размышлять о том, что он не произнес. Меня осенило: в отличие от моих первых клаузенбургских сокамерников, он не набросился на меня с расспросами, не стал жадно выведывать, что происходит на свободе, не захотел узнать последние новости, и будет ли амнистия, и что американцы, и какие нынче цены на масло, и какие марки сигарет есть в продаже, и светит ли еще солнце, и по-прежнему ли некоторые влюбленные целуются на морозе. Он не задавал мне никаких вопросов. Никаких… Значит, и так все знал, и так был обо всем осведомлен, хитрый лис, серая мышка. Добрый Розмарин. Мне его не хватает. Меня знобит. У меня уже появились воспоминания об этом месте, а ведь прошла всего неделя.
Не успела стальная дверь в коридоре с грохотом захлопнуться за мной, – идет девятый день моего пребывания в КПЗ, – как я понимаю: меня не выпускают. Ведь солдат, мой жезл и мой посох[23], приказывает: «Отсчитай одиннадцать шагов вперед!» Меня подталкивают, меня поворачивают. Наконец раздается команда: «Стой!» Давление света на мои укрытые глаза резко возрастает. Сейчас кто-то наверняка скажет: «Снять очки!»
Кто-то говорит: «Снимите очки!» И к тому же на моем родном языке.
– Сядьте за столик у двери.
Я сажусь. Прищуриваюсь. Глазам больно от яркого света. Куда смотреть? Вдали, за зарешеченным окном, дробится вид на гору Цинненберг.
Я испуганно взглянул на человека за письменным столом и тотчас же отвел глаза. Человек с изжелта-бледной кожей, черноволосый. Смотреть ему в глаза я не решаюсь. Пятиконечная звезда на погонах (значит, он майор) лучится рождественским светом. На письменном столе лежат перчатки не цвета хаки, как униформа, а серые, замшевые.
– Ну, и как у вас дела? Как настроение?
Какой странный вопрос. Как будто он сидит со мной в кафе. Я медлю, собираю все свое мужество и произношу:
– Я жду, когда вы меня освободите, господин майор.
– Какой у нас сегодня день?
– Понедельник, шестое января тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Послезавтра вечером я хотел бы открыть в Клаузенбурге заседание литературного кружка.
– Приятно это слышать.
– Это первое заседание в новом году. Я непременно должен на нем присутствовать.
– Правда? Когда мы впервые пригласили вас к себе, в эту комнату, неделю тому назад, в воскресенье… – кстати, какого числа это было?