– Мне показалось, что он красив. У него был голос красивого мужчины, – говорит бабушка.
Ей очень хочется, чтобы ее внучка выбралась из своей паутины.
– Он гей, бабушка.
– Глупости, милая. Стоит лишь ему прикоснуться к тебе, и он уже не гей. Я в свое время вылечила нескольких таких.
Антония закатывает глаза. Бабушка Скотт твердо убеждена, что «политкорректность» – это про Уинстона Черчилля.
– Бабушка, ну ты и скажешь…
– Мне девяносто три года, милая, – говорит в свое оправдание старушка и наливает себе еще вина.
– Ментор хочет, чтобы я вернулась на работу.
Струя бордо слегка подрагивает, и несколько капель проливаются на стол. Невероятно. Бабушка Скотт едва способна расписаться, не выходя за края страницы, но когда дело доходит до наливания вина, рука ее тверда, как у пластического хирурга.
– Но ты этого не хочешь, не так ли? – спрашивает бабушка. Голос прямо как у невинной овечки, за которой почти не разглядеть волка.
– Ты же знаешь, что нет, – отвечает Антония. Ей не хочется снова затевать спор.
– Конечно, дорогая.
– Из-за меня Маркос уже три года лежит в больнице. Из-за меня и из-за этой работы.
– Нет, Антония, – возражает бабушка, понизив голос. – Не из-за тебя. А из-за того ублюдка, который нажал на курок.
– И которого я не сумела остановить.
– Пусть я просто выжившая из ума старуха, – говорит бабушка (волк уже начинает показывать зубы), – но мне кажется, что раз уж ты себя обвиняешь в грехе бездействия, то это должно относиться и к твоему безвылазному сидению дома.
На секунду Антония замолкает. Этого хватает для того, чтобы обезьяны у нее в голове активизировались и стали отчаянно пытаться выбраться из западни.
– Почему ты так со мной, бабушка? – возмущается она.
– Потому что мне надоело смотреть, как ты гниешь там в одиночестве. Потому что не используешь свой дар. Но прежде всего я говорю это из чистого эгоизма.
– Из эгоизма? Ты, бабушка? – удивляется Антония.
В девятнадцать лет Джорджина Скотт записалась добровольцем в качестве медсестры и высадилась в Нормандии спустя семьдесят часов после Дня «Д» – в огромной каске, сползающей на брови, и в обнимку с картонным чемоданчиком, набитым ампулами морфина. Нацисты в двух шагах – а она без устали отрезает ноги, зашивает раны, колет обезболивающее.
Антония и вообразить себе не может, что ее бабушке свойственна хоть капля эгоизма.
– Из эгоизма, именно. Ты стала ужасно скучной. Сидишь взаперти все дни напролет, про ночи вообще молчу. Я скучаю по тому времени, когда ты работала. И все мне рассказывала. Что мне еще остается в жизни? Вот это, – говорит бабушка, поднимая бокал. – И ты. А вино мне уже не приносит такого удовольствия, как раньше.
Антония прыскает со смеху. И при этом-то бабушка говорит, что у воды только два предназначения: для купания и для варки морепродуктов. Но Антония понимает, куда идет этот разговор. После того, что произошло,
>после того, что ты сделала
мир продолжил вращаться вокруг своей оси. Но уже, конечно, без нее. В этом мире ей больше нет места. В этом мире – признает она скрепя сердце – просто тянутся бесконечной вереницей дни, наполненные виной и скукой.
– Возможно, ты и права, – говорит Антония после секундной паузы. – Возможно, мне пойдет на пользу занять чем-то голову. Но только на этот вечер.
Бабушка отпивает еще немного вина и изображает ангельскую улыбку – словно из рекламы леденцов.
– Только на этот вечер, милая. Что ж тут может быть плохого?
5
Два вопроса
Джон спускается по лестнице почти так же медленно, как и поднимался. Ситуация непривычная. При иных обстоятельствах он бы взял свое на спуске, разогнался бы со всей дури, пользуясь значительной массой своего тела (он, конечно, не то чтобы толстый). Но теперь, после проваленного задания – такого абсурдного и такого обманчиво простого, – ему неясно, что делать дальше, и нерешительность замедляет его шаги.