– Не замёрзни, – сказал Афанасий, встряхнув парня за плечи. – Вспотел – ходить, шевелиться, дружище, надо обязательно, иначе хана тебе.

– Угу, – тоненько и влажно-вязко отозвался и приподнялся на руках.

На карачках выбирался из сугроба. Шатко подошёл к кузову, тянулся всем туловом и руками за печкой, а подтянуть к себе не смог. Стоял качался.

Силыч подошёл, подтолкнул к кабине:

– Полезай, малец, вруби движок, погрейся, передохни. Не надо жилы рвать: ты молоденький – тебе, паренёшка, ещё жить-быть, детей родить и ростить. Ступай, ступай с Богом, милый.

Афанасия удивляла и тешила ласковость говорка Силыча, его слова «малец», «паренёшка», «милый», – будто парень самый родной для него человек, ребёнок его. Думал о Силыче, что мужик он грубый, неотёсанный, недалёкий и даже ленивый, а он вон какой – славный мужик! И душевностью одарённый, и трудяга, оказывается, великий, и в рукомесле слесарском, железоделательном спец ещё тот, в чём убедился Афанасий в мастерской.

От отца в отрочестве и юности слышал, что век живи – и век открывай для себя человека.

– Легко сказать, – часом рассуждал не очень разговорчивый и совсем не нравоучительный Илья Иванович, – этакой сякой да рассякой тот человек. А ты спервоначалу присмотрись к нему, вкупе что-нибудь сработа́йте да горюшка хотя бы глоток хлебните из одной кружки – и увидишь настоящего в нём человека. Запомни, Афоня: плохой человек редкость, а хорошего надо заметить и отметить.

Помнил сын отцовы слова, по жизни старался следовать им, но не всегда получалось. «Что ни думай я о себе, любимом, а вижу и понимаю за собой такой грешок: вспыльчив, нетерпелив, минутами излишне и некрасиво напорист, а о людях нередко сужу с ходу».

Афанасий тоже уже не может, всё тяжелее, невыносимо тяжче становятся печки, но знает за собой – не сдастся. Никогда не сдастся, что бы ни было, если только смерть внезапно не догонит. Хотя – зачем смерть? Не надо смерти – молодой ещё, тот же паренёшка. Если здраво рассудить – с передыхами и, как любит присловить отец, неторопко, то можно таскать и таскать. Осталось, кажется, штук двадцать.

«Ничего, ничего: выдюжим! А потом скажем себе: «Эх, молодец я какой!»

«Ещё чуть-чуть, ещё немного. Р-раз-два, взяли! Хор-р-рошо лежит на моём плече поросёночек!»

Но ноги, однако, заплетаются, в глазах туманится, дорогу тёмную совсем уже не видно – не упасть бы. И в какой-то момент само собой начинает в нём стонать и даже кричать: «Всё, сил нету – падаю, братцы!»

«Падаю? Да, падаю, падаю! Не могу-у-у! Где помягче сугроб? Стоп, хлюпик! Стоять! Теперь – иди. Иди! Ещё шаг. Другой. Так, так. Можешь? Можешь!»

Не упал, шёл, пёр. Казалось, и себя самого, огромного, пёр и буржуйку. Постоял возле машины, на весу держась поднятыми руками за борт. Неохота, невмоготу, но сдвинулся, накатил на себя любезную – потащил, попёр.

Силыч, знал Афанасий, ни разу не передыхал, даже не останавливался, только если когда накатывал на себя очередную печку. Шагал всегда ровно, медленно, неторопко, тягуче, выпрямлённо, с поднятой головой, хоть с грузом, хоть без груза был.

«Откуда в нём сила и стойкость семижильная, в таком-то худосочном, прокуренном табачищем мужичонке, к тому же любителе дербалызнуть, напиться?» – невольно всматривался в своего напарника Афанасий.

– Ты как, Силыч? – спросил, когда шли порожняком.

– Ничё, покряхтываю.

– Ни разу, вижу, не передохнул. За первопроходцев переживаешь?

– А чё мне за них переживать: мы, люди-человеки, – твари живущи́е. Ни жара, ни стужа не берут нас. Если мы вместе.

– Точно, Силыч. Вместе нам по плечу оказалось и космос охомутать. Извини, не богатырь ты, а сил и выносливости в тебе на десятерых, наверно, хватит мужиков. Ну, так скажем, городских. Откуда, скажи, силы в тебе недюжинные?