– Почему ты вдруг об этом заговорил?!

Уголки его губ заиграли – вверх-вниз:

– Ты ведь хочешь попробовать?

– Вот черт! Ты экстрасенс, что ли?

Он поморщился:

– Не надо нас путать… И не поминай, пожалуйста…

– Ты семинарист?

Это почему-то рассмешило его.

– Мы ведь уже договорились, что я художник!

– А ты не врешь, что художник? Ты из тех, что рисуют для себя или для мира? – Она плохо представляла разницу между теми и другими, но почему-то спросила об этом.

Он повернулся. И ее будто насквозь прошило этим взглядом, который был как раскрытая ладонь: я доверяю тебе полностью. Женька даже дышать перестала, чтобы удержаться на том уровне, который предлагал Мишка. И кажется, у нее получилось сбалансировать на непривычной высоте, потому что он продолжил:

– Я все делаю для того, кто наделил меня этим талантом.

«Ну, я же говорила – семинарист», – подумала Женька несколько разочарованно. В ее воображении начала расти монастырская стена…

А Мишка уже показывал, как переливаются оттенки бархатистой травы, вобравшей солнечные волны. Ей захотелось прижаться ладонью к одному из желтых пятнышек, но она еще не доверяла Мишке настолько, чтобы быть с ним самой собою. Он, похоже, был из другого теста, его открытость могла показаться просто придурковатостью, если б…

«Да просто если б он не был таким симпатичным!» – ее развеселила эта мысль. Посмеяться она любила, но Мишка этого пока не знал.

Глава 4

– А твоя дребезжащая пластинка прибудет?

Почти девчоночий голос за стеной прозвучал так ясно, что Глеб мог вздрогнул от неожиданности, если б был на это способен.

«Да что эта девочка знает о дребезжащих пластинках?!» – его и раньше раздражало, когда люди брались рассуждать о понятиях, с которыми сами дела не имели. Эта юная соседка никак не могла слышать ни граммофон, ни патефон, ведь Глеб и сам их не слышал. Его юность пришлась на преломление десятилетий: в восьмидесятом он окончил школу.

Мысли его улыбнулись. Этот год всегда будет помниться даже не самой Олимпиадой, а прощанием с медвежонком, улетающим на воздушных шарах. Тогда Глеб еще не добрался до Москвы, он следил за поднимавшимся в небо медвежонком по телевизору и до сих пор помнил, как все острее щипало в носу. От него улетало детство… Каждый на стадионе прощался с чем-то своим. И в то же время все вместе плакали от единого ощущения, что так хорошо уже и быть не может.

Ему была знакома эта горестная беспомощность. Как раз за год до олимпийского лета он впервые знакомился, а потом прощался с Черным морем. Оно было тогда вроде как единственное, другие моря доставались единицам. И хотя после Глеб мог позволить себе любое, Черное оставалось единственным…

В тот последний, пасмурный день в Ялте, то перебивая, то сливаясь с дыханием волн, возбужденных нетерпеливым ожиданием шторма, где-то вокруг, не в голове, а в воздухе звучала песня: «Зачем же я пришел сюда? Ведь море – это лишь вода…»[1]

Но Глеб уже тогда понимал, почему стоит ехать к морю за тридевять земель. Не ради загара, конечно, и не за курортными романами, все это лишь приятное приложение. Но ощущение величия и свободы, которыми должна быть наполнена каждая жизнь, так зримо и пронзительно не чувствуется больше нигде.

Жаль, что это ощущение забылось так скоро… Жизнь прошла и без величия, и без свободы.

…Другой женский голос, хрипловатый, насмешливый, ответил с укором, который невозможно было принять всерьез:

– Не смей издеваться над ним, малыш! Он влюблен в меня столько лет, сколько ты еще и на свете-то не живешь. Это, знаешь ли, заслуживает уважения.

– А по-моему, это глупо!

– Любить меня?