Школа (философская, научная, общеобразовательная) – это вроде стрижки мозгов под полубокс. И похвальное единообразие в наличии, и мысленные паразиты не заводятся.
Утренний ветер колыхал ветки прибрежных берез, играя певучим сердцевидным листом, лениво шевелил низкими лапами иззелена-золотых пихт, а по пышным светлолистым осинам проходила – от пят до маковки – зябкая и зыбкая дрожь. Настоящим беззвучным шквалом рушился на долгую траву, перепутанную с мелкими и тонкостебельными цветами орихаллы…
…которые только что зацвели, и легчайший туман пыльцы поднимался над желтоватыми чашами, стлался по воздуху, будто переночевал у корней и пробудился только для того, чтобы улететь в дальнее странствие…
…задирал подол длинного белого платья, показывая смуглые, точеные ноги Серены, которая стояла, прислонившись к стволу. Ей, при ее наполовину кхондском, наполовину мункском образе жизни (бег всеми известными аллюрами и скоростное лазанье по ветвям), куда приличнее были бы штаны из чертовой кожи, причем настоящей, а не тканой: что до ткани – был во времена детства ее мамочки такой материал, типа обоюдосторонней байки, так вот он просто подделывался под то, что нынче требовалось «двуногому кхондскому дитяти». Однако на сей раз дошлые мунки собезьянили для Серены андрское платье девицы среднего класса: на плечах его поддерживали фибулы – такой, по правде, тонкой работы, какая «разорителям и погубителям» и не снилась, – по бокам до пояса шли типично спартанские разрезы, а сквозь его шелковый батист просвечивало все, что только могло просвечивать. Первозданного стыда Серена искони не испытывала, в отличие от андрок, которые имели его и поэтому бравировали тем, что всякий раз заново через него переступали; оттого платье приносило ей несколько меньше радости, чем рассчитывалось. Красиво – да, экзотично – без спора, зато на ствол не очень-то заберешься: мануфактура выдержит, собственная Серенина кожа ничуть ее не прочнее, только вот полы будут в ногах путаться.
(А откуда вообще появляется стыд? Наверное, выползает из щели между истинным и вымышленным мирами, между естественностью самих голокожих Живущих и коренной неестественностью их существования, размышляла иногда я на досуге.)
Артханг лежал у вышеупомянутых ножек во всем великолепии тонкого и плотного летнего меха, не исчерна-серого, как у большинства мужчин, а рыжевато-каштанового, в тон глазам. Легчайший платиновый отблеск, что играл на нем, все как бы углубляясь после каждой линьки, пристал бы не юнцу, а скорее женщине – не девушке, а именно женщине в расцвете летней зрелости. Самому Артхангу, тем не менее, было не до впечатления, которое он сегодняшний производит на самцов и самок. Он испытывал сейчас ту живейшую радость и облегчение, какую ощущает всякий кхонд, с которого мунки только что счесали полумертвый и тусклый подшерсток: что получше – маме Татхи на попоны, что похуже – на плотные подушки и матрасики для грудных мунчат.
– Ты его наяву видел, Арт? Этого манкатта?
– В том-то и дело. Уж сколько я перевидел андрских манкаттов-изгоев, а такого встретил впервые. И ростом крупнее, и масть иная, изжелта-светлая, а главное – повадка. Помнишь, ты рассказывала про рутенскую рысь, у которой еще на ушах кисточки. Не телом, не мастью, а вот взглядом подобен точь-в-точь. Отец года два назад…
– Что – отец?
– Я тогда при нем один случился – он спал в тени. Скакнула с ветки, прилегла к нему рядом на ковер и лизнула в нос. Я перепугался, потому что никогда не видел никого подобного ей. А он сказал: «Не трогай ее, это друг».