Вениамин Андреевич наверняка знал, о чём зайдёт разговор у оставленных с глазу на глаз сударушек. Свою он слышал как будто въяве: «И не надо мне ничего… и взять с него нечего… только что же понапрасну Бога гневить…» Идея была – оформить их законный брак. Год назад она и ему про Бога, а он посмеялся: «Если за тридцать лет он ни единожды не прогневался, то остаток потерпит, я думаю». И напугал любезную. И давно бы оформил всё, не узнай случайно, что и эта идея её от дочурки остроумной… неуёмной.

Он приготовил всё для чаепития, две рюмочки махонькие протёр на всякий случай и перешёл в свой угол, занимавший, однако, чуть ли не всю горницу. Просторный двух тумбовый стол из старой школы, самодельные стеллажи и шкаф с глухими дверцами, тяжёлая, подаренная к пятидесятилетию настольная лампа. Папки, стопки, рядки, корешки… Три прогнувшиеся слегка полки, забитые однообразно выцветающими, с пожелтевшими чубчиками закладок, журналами. Без малого тридцать лет в наглядности… Но и эти полки – всего лишь напоминание о подевавшейся куда-то ещё одной страсти. Хоть бы пришёл кто-нибудь и забрал, очистил воздух и света прибавил. Да теперь уже не придёт, и подарить, навязать это добро некому.

Окно в углу заслонял старый, словно и неживой теперь фикус – последний прямой отпрыск того, первого, заведённого к недоумению моложавой ещё любезной, лишь много лет спустя прочитавшей подсунутый им журнал, где были фикусы в кадках, и колченогая кошка, и та… тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село… и тараканы, – вот кто живуч-то!

Входная дверь стукнула, и Вениамин Андреевич приободрился, поспешил встречать изгнанника, говорить ритуальные слова и посмеиваться. Преодолевая то тягучее, упадническое в себе, что копилось не одну неделю, а, кажется, целую жизнь, он переигрывал, нарочно цеплял уравновешенного Харитошу, но тот не давал себя сбить с наскока, разглаживал усы и время от времени кидал прожигающие взгляды – тоже играл, наверное.

– Письмо, говоришь, получил? – спросил после рассчитанной паузы; о письме Влолоди Сурикова они поговорили вскользь у магазина. – Отрекается, значит, учёный-мочёный?

– Формулирует! Вот, – Вениамин Андреевич взял в руки дважды переложенный с места на место листок, подсадил на нос тяжёлые очки. – «Именно сочетание заведомой неправды с оглупляющей примитивностью задаваемых вами учебных текстов, предназначенных главным образом для формального заучивания, крайне разрушительно воздействовало на духовное и гражданское становление нас, ваших учеников. Человек, воспитанный на таком суррогате духовной пищи, будет в дальнейшем равнодушен к любым неординарным предложениям по переустройству нашей жизни, а то и злобно отторгать их…»

– Да он же оправдывается! – засмеялся Горкин. – И даже не перед тобой. Ах, сукин кот, нашёл виноватого!

– Ты думаешь? – Вениамин Андреевич снял очки и придавил ими письмо.

– Какой суррогат, если он, ты говоришь, весь шкаф перечитал? Золотой шкаф! «Рим накануне падения республики», Соловьёв… Ты что?!

– Из «Катилины» он в выпускное сочинение вставил: «Доблесть же – достояние блистательное и вечное».

– Не такой ты, Андреевич, небожитель, чтобы… Или в себе что отковырял?

– Да отковырял, понимаешь. – Вениамин Андреевич почувствовал, что говорить ему становится легче. – В сорок седьмом я первый урок давал, а в пятьдесят пятом, примерно, только очухиваться стал. За книжками бросился… Десять лет и себе, и ученикам головы морочил, понимаешь?

– Но этот-то в сорок седьмом, может, только и народился.

– Это, Харитоша, не важно. И потом, я же и рад был, когда среднюю школу прикрыли, а с нею и необходимость истолковывать нашу историю. А в семидесятых стали мои ребятки приезжать со всякими перепечатками, брошюрами. Мне бы хоть вчитаться, а я: это другая полуправда, это новая ложь. Володя письмо Бухарина привозил, я ему: хороший мой, это не исторический документ, это политическая фальшивка, с кем ты водишься. И убедил, представь!