Виллемина кивала и улыбалась безмятежно и лихо. И я читала в её улыбке: ну и помоги тогда Бог Эгмонду.

– Да! – спохватился король. – А отчего ты так коротко острижена, леди чернушка? Как мальчик из порта.

– Волосы сгорели, – сказала я. – Никак не отрастут.

* * *

Гелхард мне бант с фрейлинским шифром сам к рукаву приколол. Приказал Оливии принести – и приколол в присутствии всей орды фрейлин. И сказал:

– Малютка хочет видеть тебя камеристкой – я это утверждаю, цветик.

Я случайно при нём сказала, что отец называл меня «цветик», – и он тут же назвал меня так. Сердце мне разбивал, ехидный гад.

Мы с Вильмой в тот день у него сидели до темноты. И обедали у него – вернее, мы ели, а он, глядя на нас, проглотил две ложки бульона. Мы его ещё упрашивали, лебезили и подлизывались, сами выпили целое море этого бульона, но всё равно он не смог одолеть даже небольшую чашку. Откуда у него при этом брались силы с нами шутить и расспрашивать меня – не представляю.

Он ведь был уже почти мёртвый внутри, король Гелхард. Страшная болезнь жила у него под рёбрами, как какой-то злобный чешуйчатый спрут: тянула щупальца по всему телу, Дар ощущал её как полную безнадёгу, сплошную чёрную боль. А лейб-медики только и выписывали ему настойку опиума, чтобы немного заглушить эту боль. Никаких лекарств больше не знали.

Он даже заснуть не мог после опиума. Этот спрут его только слегка отпускал, разжимал хватку – боль ослабевала. И тогда Гелхард был королём.

Он всё это время был королём.

Наверное, он в чём-то прав: некоторым помазанным на престол даёт силу Господь. Ну или сила была у него изначально – и тогда это означало, что не такой уж он и пустой, дом Путеводной Звезды. То ли это королевский Дар, то ли тёмный – не берусь судить, но какой-то Дар у Гелхарда был.

Вильма очень его любила, короля.

И я. Привязалась к нему со страшной силой за эти дни.

– Леди чернушка, конечно, не должна бояться общества живого мертвеца, – сказал он после обеда, будто собирался нас выпроводить, – но как же ты не боишься, малютка? Может, вам бы лучше заняться девичьими делами?

– Вышивкой? – спросила Вильма невинно. – Но вы же обещали милость и амнистию, государь!

– Я тоже, между прочим, не умею вышивать, – сказала я. – Я тоже прошу милосердия.

– Что ж, – согласился Гелхард. – Тогда ты будешь развлекать нас историями. Расскажи о своей жизни. Предположу, что и малютке это будет крайне интересно… а я попытаюсь понять, хоть я и порос мхом предрассудков.

Вот тогда я им всё и рассказала.

В кабинете Гелхарда было сумеречно: дождь барабанил по стёклам, мокрое рыхлое небо, тяжёлое от дыма, лежало на крышах Большого Совета и Библиотеки, за окнами стояла туманная осенняя темень. Мы зажгли два рожка в золотистых шариках – и мне легко вспоминалось в этом маленьком свете.

Усадьба Полуночного Костра, где я родилась, – не замок какой-нибудь, а небольшой дом с высокой башенкой из местного шершавого серого песчаника – стояла на высоком морском берегу, посреди соснового бора. Это всё во мне с детства: запах сосновой смолы и моря, шум ветра и волн, злые шторма, когда брызги долетают до окон нашей гостиной…

Я жила в башне, просыпалась – и видела морской простор. Если каждое утро, с раннего детства, ты видишь море и небо – не получится из тебя благонамеренной барышни. Всё время будет тянуть туда… в невозможную даль, где солнечный свет сливается в небесном мареве с мерцающей водой. Бабушка так и говорила: не заглядывайся, не мечтай. Нехорошо.

А отец и не ждал, что я вырасту благонамеренной.

– Они предательницы, порядочные женщины, – говорил он. – Твоя мамаша, цветик, была и порядочная, и красавица, а предала нас с тобой. Моего рода испугалась, твоей ладошки… Сбежала с каким-то… да и пусть её… Ты у нас, цветик, порядочной не будешь, да и красоту твою только умный рассмотрит. Ты хорошей будешь. Честной, как море: коль шторм – так не прикидывается штилем.