– Но фельдшер, Катиш, фельдшер, – попыталась убедить подругу Нина Сергеевна.

– Фельдшер? Так ты хочешь, чтобы они остались без врача? На одного фельдшера, что ли? – с тем же суровым блеском в глазах отчеканивала горбунья.

– Ну, тогда и я не сделаю без тебя ни шагу, – решительно вырвалось у Нины. – Если грозит опасность тебе, не могу же и я бежать позорно, оставить тебя одну на произвол судьбы.

– Какая опасность?

– А женщины и девушки Бельгии?[3] А наши калишские?[4]Или ты забыла эту позорную для подлых немцев страницу?

– Нет, не забыла, Нина, и во имя этой страницы требую, чтобы ты бежала с остальными женщинами и девушками местечка, бежала немедленно. Слышишь? – энергично заявила горбунья.

– А ты?

– Глупый ребенок… Смотри! – резко, почти грубо схватив подругу за руку, Катиш насильно втолкнула ее в свою крошечную гостиную, где на стене висело небольшое зеркало. – Гляди на себя, а потом на меня, безумная девчонка!

Машинальным взглядом охватила Нина два женских отражения на гладкой поверхности стекла – два женских лица, удивительных каждое в своем роде: и старообразное птичье личико горбуньи с его выгнутым клювом-носом и огромным ртом, с этой хронически закинутой головою калеки и серым, землистым цветом лица, и ее собственное лицо, прелестное лицо молодой и цветущей женщины с неправильным, чуть вздернутым носом и кроваво-алым, чувственным ртом, так странно дисгармонирующим с таинственными, глубокими, мерцающими глазами сфинкса, из-за которых и все, в сущности, неправильное и заурядное лицо свежей, здоровой и темноволосой самки приобрело какой-то таинственный, полный прелести и загадки отпечаток.

Казалось, Нина Сергеевна впервые взглядом постороннего наблюдателя и оценщика оглядела сейчас свое собственное отражение.

– Ну, что? – задыхающимся от ненависти к еще невидимым, но уже глубоко ненавистным врагам, заговорила горбунья. – Скажешь, что на такую красавицу не разгорятся зубы у этих мерзавцев? Нет уж, Нинушка, сделай милость, убирайся как можно скорее отсюда, сними с души грех. Слышишь, Нинка? Какими глазами я стану смотреть на Николая Александровича, если, не дай Бог, случится что-нибудь с тобой?

– Хорошо, хорошо… успокойся! Я уеду…

– И Зосю возьми, и Розу Янкелеву. Да что я говорю: «возьми»? Вся молодежь уедет, наверное, нынче же. Останутся только старики да вот такие уроды, как я, вороньи пугала, – добавила Катиш с усмешкой, впервые в жизни как будто благодаря судьбу за это свое уродство.

Решено было бежать с наступлением сумерек. Но алый закат давно догорел и погас на вечернем небе, и холодная ночь опустила на землю свои бесшумные, тяжелые, черные крылья, а в селе все еще суетились, толкались и шумели, готовясь к побегу.

Бежали не одни только женщины, бежали и мужчины, не желая работать на «проклятых пруссаков», как говорили все эти здоровые, рослые литовцы, грузившие телеги домашним скарбом и выводившие отчаянно мычавший и блеявший скот из закут.

По настоянию Катиш Нина Сергеевна и смуглая, черноокая шинкарка Роза, действительно напоминавшая древнюю Саломею своим трагическим стальным лицом, и пухленькая, белокурая, миловидная Зося, с ее детски-испуганным личиком и ошалевшими от страха глазами, – все три переоделись в платье литовских крестьянок, чтоб ничем не отличаться от прочих беженок-простолюдинок.

Холодная ночь уже дышала в разгоряченные от волнения лица, когда вся толпа двинулась к лесу. Заскрипели колеса телег, засвистели в воздухе удары плетей. Заржали лошади, блеяли в темноте испуганные овцы, мычали коровы. Плакали испуганные дети, разбуженные всей этой сумятицей, криками и суматохой.