в этот момент Кай прикасался к золотой вечности. В его памяти всплывал прыжок матери, изящный и грациозный, непревзойденный доселе прыжок, первый урок охоты.
Все прыжки Кая, вся его охота были лишь жалким подражанием тому великолепному, величайшему из прыжков.
Кроме грез об охоте, появилось еще кое-что – неясное томление, скапливающееся где-то в животе, где-то между задних ног, где-то под хвостом, сладкое, терпкое и невыносимое. И когда он мял шерстяную тряпочку, вспоминая тепло матери, появлялось кое-что, чего он совершенно
не понимал – сладчайшая истома, невыносимая, требующая выплеска. Когда Кай был уже не в силах ей противостоять, он прижимался всем телом к шерстяной тряпочке
и начинал тереться об нее и двигаться всем телом, особенно прижимая низ живота, и было так хорошо, но никакого удовлетворения это не приносило. Каждый раз, войдя в исступление, он терся о тряпочку, пока не уставал, потом валился на бок и, недовольно виляя хвостом, ловил в воздухе невидимых мух.
Однажды Большая застала его за этим занятием,
и – Кай запомнил это, Кай с тех пор перестал ей доверять, Кай с тех пор затаил обиду – она вскрикнула и запустила
в него тяжелой книгой, которая больно ударила в бок. С ревом Кай перекувыркнулся и бросился в бегство. Его ребра болели еще неделю, а Большая стала еще чуть холоднее – они перестали делить даже одиночество. Она так же кормила и ласкала его, но мысли ее были где-то далеко, и все чаще Кай ловил в ее взгляде отвращение, чувствовал собственную ненужность и давящую тесноту этого места.
От невыносимости, от однообразной пищи, от этого
он никак не мог убежать. Он кричал, он метался из угла
в угол, стараясь хоть как-то выплеснуть все, что изо дня
в день копилось внутри. А когда уставал, еще более неудовлетворенный, шел к окну и долго-долго следил за полетом птиц.
У Большой появился самец. Они спаривались на кровати, а Кай смотрел, не мигая, и зевал. Он невзлюбил ее партнера, который больно бил ладонью по загривку, когда Кай впадал в исступление и начинал метаться по сияющим залам этого безысходно замкнутого пространства. После шлепка Кай успокаивался, но через некоторое время начинал злиться еще больше и переворачивал в своем бешеном бегстве
по кругу все, что попадалось на пути. За вазу с цветами, разбитую голубую весеннюю предвесеннюю вазу предвкушения – голубых подснежников, синих ворсистых,
за эту вазу, на которую Кай иногда смотрел, и вот за эту грезу
о весне, за разбитую любовь фарфора, Большой схватил его
и швырнул об стену. Кай уполз в темноту, под кровать. Сидя в темноте, он вылизывал ушибленное болящее тело и так
не хотел выходить, никогда больше не хотел выходить наружу.
Она поставила пищу и воду, ласково звала. Он ел, но снова скрывался в убежище и только со временем с опаской стал выходить на свет. Большой приходил нечасто, и, хотя Большая предпочитала общество сильного самца, Кай снова мог спать с ней в одной кровати.
Чем ближе становилась весна, чем больше тепла было
в голубом небе и чем сильнее поднимался от растений пьянящий аромат новой жизни, в сиянии которого зрели почки, а в земле семена готовились стать цветами, тем больше все это сводило Кая с ума, тем больше ему хотелось кричать, хотелось мчаться навстречу ветру и всему-всему-всему тому невыразимому кошачьему необузданному счастью, которое ждет его там, впереди, в голубой холодной дали: все драки, все кошки, вся охота, все одиночество, все препятствия
и победы. Он рвался туда изо всех сил, а в животе поднималось что-то тугое, упругое, вопящее, дикое и высвобождалось горячей плотной струей, бьющей в угол кровати…