Поднимались по лестнице долго, так как халупа Маньки находилась на последнем, четвертом этаже. Перепуганные страшной процессией, растревоженные обитатели ночлежки прятались за своими дверями, как тараканы, не смея высунуть носа наружу.
В комнате у Маньки был страшный беспорядок. Ветер шевелил грязные занавески на распахнутом настежь окне, загоняя в комнату холод. Постель была не прибрана, на столе валялись объедки и возвышалась гора грязной посуды. На полу валялись пустые бутылки из-под водки и шампанского.
Жандармы разошлись по углам комнаты. Вдруг громкий шорох и какой-то странный всхлип заставил их замереть на месте. Один из служивых, вытащив револьвер, распахнул дверцы шкафа. Там не было ничего, кроме груды Манькиных платьев. Другой, так же с оружием в руках, осторожно приблизился к койке, на которой под ворохом грязных одеял что-то шевелилось. И тут всхлип повторился более отчетливо.
Жандарм, наклонившись, сбросил груду одеял вниз. В самом углу кровати, прижавшись к стенке (вернее, вжавшись в нее всем своим маленьким тельцем), сидел ребенок в рваной рубашонке из грубого сукна. Он сосал палец и громко икал. На подбородок стекала струйка густой слюны. Глаза его были расширены и почти неподвижно уставились на вошедших с каким-то диким, первобытным ужасом.
Ребенок был совсем маленьким, не старше года. Очевидно, за ним никто не ухаживал – рубашонка была страшно грязная, а от кровати шел тяжелый, тошнотворный запах.
– Это еще что такое, мать твою… – выругался жандарм, опуская револьвер.
Вытащив палец изо рта, ребенок залился истерическим плачем. Поджав тонкие губы, Паучиха выступила вперед, подхватила его на руки и закутала в обрывок какого-то вонючего одеяла.
– Машутка это, ваше благородие, дочка Маньки Льняной, – она произнесла это заискивающе, но глаза ее так и сверкали злобой, – год ей сравнялся только.
– Что здесь делает ребенок один? Кто его кормит, как вообще он не умер с голоду? – рассердился жандарм.
– Так мы и кормим, ваше благородие, мы и присматриваем, пока Манька не вернется. – Паучиха еще сильнее поджала губы, так, что стало казаться, будто ее лицо пересекает уродливый шрам.
– Присматриваешь? – Жандарм подступил к Паучихе, сжав кулаки. – Знаю я вас таких! Продать, небось, ребенка перекупщикам или цыганам хотела, потому и спрятала под одеялом.
Младенец перестал плакать, вновь засунул в рот грязный палец и принялся пускать слюни.
– Дочь Льняной, говоришь? – Полицейский следователь был в курсе всего. – А отец ее кто, Михайло Токарчук?
– Он самый, – кивнула Паучиха, – Манька только с ним последние три года и живет. Его дочка. Как родилась, он с нею возился.
– Ладно, ребенка мы в приют заберем, – распорядился следователь, махнув рукой и дав команду жандармам начать обыск.
Они перерыли все вверх дном, но ничего не нашли. Все нехитрые пожитки Маньки были свалены на пол в кучу. По ним с испугом бегали потревоженные тараканы. Чтобы занять ребенка, Паучиха достала из шкафа большую фарфоровую куклу, единственный красивый и дорогой предмет в окружающей обстановке, и малышка тут же схватила ее.
– Ты только посмотри на это! – обратился полицейский следователь к своему судейскому коллеге, пожимая плечами, – убила купца – и ребенку на деньги убитого куклу купила! Чего только не насмотришься в жизни.
Внезапно он нахмурился, внимательно глядя на куклу в руках ребенка.
– Паучиха, а ну-ка подь сюда!
Та опасливо приблизилась, и полицейский вырвал из детских рук куклу. Ребенок отчаянно заплакал.
Оторвав кукле голову, полицейский разбил фарфоровое тельце на столе, сбросив часть грязной посуды на пол. Кукла разлетелась на мелкие осколки, и на стол, цепляясь за пыльную материю все еще нарядного платья, выпала длинная шпилька, на которой уже засохли багровые следы.