Тут краем закрытого (или открытого, теперь уже не поймешь) глаза я улавливаю какое-то неправильное движение, сопровождающееся мычанием. Смотрю, а это мой друг Горшок, видимо, решил освежиться, и ползет к морю, к воде, к истокам, так сказать. Но делает он это затейливо, без помощи рук и коленок. То есть толкает свое тело ступнями и бороздит своей головой прибрежный песок. Этакий морской конек, выброшенный на землю. А мычание – это не то песня, не то он таким способом пытается поделиться открывшейся ему вдруг мудростью с окружающим миром. Поняв, что в итоге он даже таким образом доползет до воды, а там – не то что на песке, там грести надо, я решил его остановить. И ринулся за ним. Точнее, попытался. Как оказалось, кроме намерения, мне ничего не помогает. То есть ни руки, ни ноги. Но так как намерение мое было, по-видимому, безупречным, то я все же начал перемещаться по песку. Как Горшок. Толкаясь ступнями и уткнувшись головой в песок. И, по-моему, даже начал его догонять.
Но через какое-то время мне это надоело, я сел и посмотрел вокруг. Первое, что я увидел, была обнаженная Аня, которая с интересом и явно давно наблюдала за нашими гонками.
– Вы, панки со Ржевки, какие-то странные, необычные и довольно неприглядные, особенно если смотреть издалека. А вблизи так и очень даже, – сказала она и так, чуть ли не смущенно, потупилась.
– Скажу тебе больше, и вблизи мы не все пушистые. И это говорю тебе я, а ведь я – один из нас, – сказал я в ответ. Хотя, вполне возможно, просто подумал.
Балу на концерте в ДК им. Ленсовета. Санкт-Петербург, 1998 год. Фото М. Лаписа
Потом еще раз внимательно оглядел Аню и подумал (надеюсь, что не вслух): «Все-таки две склянки с кислым чаем были лишними. А теперь что уж делать».
Тут из воды вылезла Анфиса, и Горшок ненадолго очнулся и теперь уже нормально, на четвереньках, подполз к нам.
И я перевернулся на живот. А потом на спину. А потом снова поглядел на прекрасных в своей наготе Аню и Анфису в волнах прибоя, до которого мы с Горшком все-таки добрались, и понял, что время остановилось.
Все время принадлежало нам. Остановилось солнце в своем беге по небу и застыло где-то над головой. Невидимые пока звезды тоже замерли. Птица с полуоткрытым клювом нелепо застыла на одной ноге. И даже капли воды, падающие с тел наших девушек, зависли в воздухе, как кусочки хрусталя.
Жизнь стала, нет, была… Мы увидели ее такой, какая она есть. И этот песок, и эти деревья. А главное, мы увидели, что она больше никакой иной быть не может. Не может. И все остальное, что нам казалось в этой жизни и что мы принимали за жизнь, это наши придумки. И то, и другое – это прекрасно, но вот то, что сейчас, – оно настоящее.
Тут наше единение и общее понимание мира с Горшком моргнуло, и мы разделились.
И вдруг внезапно солнце, море, этот пляж, прекрасные девушки, кислый чай и «пластилин» ТАК нахлынули. Вдруг ТАК принакрыли, что удерживать окружающий мир не стало никакой возможности. И я отпустил его.
И наступила темнота. Не обволакивала, не постепенно пришла, а именно наступила. Она хоть и душила понемногу, но как бы давала надежду на избавление после долгой болезни. Горшок напротив меня закричал, но по каким-то признакам я понял, что он просто открыл рот и не может издать ни звука. Впрочем, я и сам сидел (или лежал, в темноте не было пространства, нет, скорее сидел) с открытым ртом, думая, что кричу.
Тогда я решил лечь. И пришло ясное понимание, что пути назад больше нет. Да если бы он и был, то жизнь… моя милая, пусть и неспокойная жизнь ржевского мыслителя никогда не будет прежней. Никогда. И меня потянуло куда-то в темноту, в море, к девушкам, и я понял, что это смерть. Пусть небольшая, но настоящая.