Потом из бессмысленной этой отуманенности, из запропастившихся этих далей он снова возвращался в себя и в действительность; замечал на ковре свои ступни, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку вытаскивал золотые запонки из манжет дневной рубахи. Затем отправлялся на кухню и обнаруживал там в тенистом закутке ведерко с водой – кружок тихого чуткого зеркала, которое – единственно живое и посвященное существо в пустом жилище – ожидало его. Он наливал в таз воды и пробовал кожей вкус ее тусклой и застойной сладковатой мокроты.
Долго и тщательно занимался он туалетом, не торопясь и делая паузы между отдельными манипуляциями.
Жилище, пустое и заброшенное, не признавало его, мебель и стены взирали с немым неодобрением.
Он чувствовал себя, входя в их безмолвие, незваным гостем в подводном этом затонувшем королевстве, где текло иное, особое время.
Роясь в собственных ящиках, он ощущал себя вором и невольно ходил, сам того не желая, на цыпочках, боясь разбудить шумливое и чрезмерное эхо, раздраженно подстерегавшее пустяковый повод, чтобы взорваться.
А когда, наконец, тихо переходя от шкафа к шкафу, он по крупицам собирал все, что ему было нужно, и завершал туалет среди той же мебели, с отсутствующей молчаливой миной терпевшей его, и бывал, наконец, готов, то перед выходом со шляпой в руке конфузился, оттого что и в последнюю минуту не мог найти слова, которым прекратил бы враждебное это молчание, и шел к двери смирившийся, медленно, с поникшей головой, меж тем как в противоположную сторону – в глубь зеркала – неторопливо удалялся некто, навсегда повернувшийся спиной, – по пустой веренице комнат, которых на самом деле нету.
Коричные лавки
В самые краткие сонливые зимние дни, по обоим концам – с утра и вечера – отороченные меховою каймой сумерек, когда город все дальше уходил в лабиринты зимних ночей, надсадно призываемый недолгим рассветом опомниться, отец мой был уже утрачен, запродан, повязан присягой тому миру.
Лицо его и голова буйно и дико зарастали в эту пору седым волосом, торчащим неодинаковыми пучками, щетиной, длинными кисточками, вылезавшими из бородавок, бровей и ноздрей – что придавало ему вид старого взъерошенного лиса.
Обоняние и слух отца невероятно обострялись, а по игре немого напряженного лица было заметно, что, используя чувства эти, он пребывает в постоянном контакте с незримой жизнью темных закутков, мышьих нор, трухлявых пустых пространств под полами и дымоходов.
Шорохи, ночные скрипы, тайная и трескучая жизнь полов находили в нем безошибочного и чуткого подстерегателя, соглядатая и пособника. Все это поглощало его настолько, что он безраздельно погружался в недоступные нам области, о которых и не пытался свидетельствовать.
Частенько, когда штучки незримых сфер бывали уж слишком нелепы, ему случалось, ни к кому не обращаясь, отрясать пальцы и тихо посмеиваться; при этом он обменивался понимающим взглядом с нашей кошкой, которая – тоже причастная тому миру – поднимала свое циничное холодное полосатое лицо, щуря от скуки и равнодушия раскосые щелки глаз.
Во время обеда отец, с повязанной под шею салфеткой, иногда откладывал нож и вилку, вставал кошачьим движением, подкрадывался на подушечках пальцев к дверям пустой соседней комнаты и с величайшими предосторожностями заглядывал в замочную скважину. Затем, растерянно улыбаясь, словно бы сконфуженный, возвращался к столу, хмыкал и что-то невнятно бормотал, что относилось уже к внутреннему монологу, целиком его поглощавшему.
Чтобы как-то отца развеять и отвлечь от болезненных наваждений, мать водила его на вечерние прогулки, и он шел молча, не сопротивляясь, но и неохотно, рассеянный и отсутствующий. Однажды мы даже отправились в театр.