В 7 часов вечера после бани началось это следствие на квартире у Бушмана. Он и воспитатель Берар были председательствующими, но главными органами допроса были Тарасенков, Врангель, Оболенский и я. Приводили многих солдат, и мы допрашивали их. Кое-каких трудов стоило нам победить их упорство. Но, наконец, мы победили его. Сбивали солдат в показаниях, потому что допрашивали порознь. Всего смешнее и всего упорнее было признание Кононова. Но всё-таки мы подтвердили через этот допрос подлинность приказа, отданного Кузнецовым…

Мы ликовали, но ещё до победы было далеко. На другой день и Бушман, и Берар объявили нам, что директор не так принял их донесение, как бы они желали, и никак не хочет отставить Кузнецова от должности, говоря, что он не во власти это сделать. А класс не хотел понять этого, закипел и требовал в большей части своего состава, чтобы Кузнецова выгнали.

Написали к директору в этом духе другое письмо. Этого письма директор не принял. Вскипели наши молодцы, пошли в залу и там чуть не слово за слово, а всё-таки крупно говорили с директором, и мы его не понимали, как он не понимал нас.

Думали, думали, толковали, кричали. Хотели уходить из училища. Просились домой, говоря, что не можем оставаться в училище, говоря, что должны посоветоваться с родными. Директор позвал к себе Радена – одного из главных ажиотаторов и велел ему убираться домой. Тимрот вспылил, пошел к директору и крупно поговорил с ним, и ему было то же сказано. Это почти всех привело в негодование; ещё несколько минут – и, чего доброго, мы убежали бы все из училища.

Но развязка была близка и счастливее, чем мы думали. В залу вошёл директор; мы собрались около него кучею, и он стал говорить нам, не ругая нас, но спокойно. Представлял нам, какую глупость мы в состоянии сделать, как безумны и неумеренны наши требования. Говорил нам, что он сделал всё, что от него зависит, что Кузнецов удалён от надзора над солдатами и от всякого сношения с нами, но что он не может совершенно отставить его, а, если мы хотим, будет писать об этом принцу, попечителю училища. Впрочем, делайте что хотите, сказал он, ворвитесь к Кузнецову, повесьте его, если вам угодно, но подумайте, что из этого будет.

Тут он ушёл. Речь его почти всех образумила. Тут мы поняли, что более того, что сделал директор, нам нечего ожидать и, наконец, что распоряжение его может удовлетворить и нашим требованиям. Мы послали Бушмана сказать ему, что мы спокойны и довольствуемся тем, что он сделал для нас.

Директор воротился довольный и очень ласково говорил с нами. Он обнадёживал, обещал нам сделать всё, что может, одним словом, всех примирил с собою».

Бывали и случаи, когда воспитанники сами разрешали свои внутренние проблемы:

«Сальватори был высечен в классе за фискальство Поповым, Сиверсом, Керстеном, Врангелем и Раденом, пятью записными витязями нашего класса и училища».

Пишет Константин и о свойственных молодости радости и полноте жизненных ощущений:

«Все молоды, все поют, и песни, которые слышишь и поёшь здесь, наверное, останутся в ушах на всю жизнь. Выйдешь в сад – весною пахнет; с грустью вспоминаешь деревню, но и тут – весенний воздух, молодой лист, птичка чирикает. Мудрено ли, что и мы все принимаемся чирикать? Чирикаю и я, запеваю любимую майскую песню:

„Wie herrlich lauchtet

Mir die Natur,

Wie glänzt die Sonne,

Wie lacht die Flur…“2

В эту минуту слышу: в саду составился живой, звонкий, ладный хор. Поют русские песни, шевелящие душу, поют „В темном лесе“. Пение разнохарактерное. Вспоминаю, как зимою в спальнях Юша садится к фортепиано и запевает своим приятным тенором цыганские песни и романсы: „За Уралом за рекой“ и „Скинь-ка шапку“ и прочее, а около него кружок любителей слушает и подпевает. Немцы наши ввели в употребление свои хоры, которые все охотно поют с ними: „О, wie wohl! Ist mir am Abend“; или „Gute Nacht, gute nacht, schön Anna-Dorothee“…»