Масла в огонь подлила книга Герцена «С того берега», которую П. В. Анненков неслучайно охарактеризовал как «самое пессимистическое созерцание западного развития». Обращение Герцена к сыну из эмиграции, в котором очень критично оценивалась будущность Европы, описывалась «неустранимая пошлость мещанства», произвело на Леонтьева сильное впечатление. Схожие демократические порядки в разных странах, воспитание человеческих характеров в похожих условиях, утилитарный подход к жизни делает человеческие характеры в Европе одинаковыми. Откуда же возьмутся Байроны и Цезари, Гете и Шекспиры? Порода великих людей исчезнет… Обезличенность жизни, унифицированная культура, однообразие – вот то, что не нравилось Леонтьеву в Европе, которую он, впрочем, в отличие от Герцена, толком не знал.

На леонтьевском эстетизме сказалось и его естественнонаучное образование: красота у него была синонимом силы, здоровья. Эстетический критерий соответствовал принципу естественного отбора в развитии всего живого: то, что сильно, – то и прекрасно! И вновь напрашивается аналогия с будущими работами Ницше, ведь оба мыслителя исходили из дарвиновской идеи о борьбе за существование как описывающей не только природу, но и человечество[171]. У Ницше этот «натуралистический» подход проявлялся, прежде всего, в понимании воли к власти как механизма естественного отбора, основы всех действий и главного побуждения жизни, – ведь «где бы ни встречал я живые существа, там же находил я и волю к власти».

Теория воли к власти вызревала в работах Ницше постепенно, она стала одним из оснований его философии, но задуманную работу, где эта теория получила бы полное выражение, он опубликовать не захотел или не успел из-за болезни. Недописанная (или забракованная автором?) работа была издана сестрой Ницше под названием «Воля к власти, опыт переоценки всех ценностей», и именно эта работа долгие годы давала основания для обвинений Ницше в расизме, антисемитизме, апологетике государственности. Во времена нацизма Ницше попал «в лапы целого племени фабрикантов тевтонской мифологии»[172], но ко всему этому он сам уже не имел ровно никакого отношения. Ницше говорил о другом – о том, что воля к власти может стать критерием для оценки социальных явлений. И такой подход имеет нечто общее с натуралистическим эстетизмом Леонтьева: в обоих случаях речь идет о силе для борьбы (ведь у Леонтьева красота – выражение здоровья), о торжестве жизни, о свободе от связывающих человека по рукам и ногам норм, условностей и традиций.

Мораль виделась Леонтьеву если не «мошенничеством» как Ницше, то по меньшей мере таким явлением, которое может быть преодолено более общим принципом – установкой на красоту. Это было так не похоже на господствующую тогда точку зрения, так явно шло вразрез с российской литературной традицией, что не только слушатели Милькеева в романе не знали, что сказать в ответ на подобные мысли. Когда Леонтьев стал высказывать подобные идеи в своих статьях, – его или старались не замечать (объявив чуть ли не сумасшедшим), или резко критиковали. В то время как русская интеллигенция мучилась мыслью о том, стоит ли прекрасное будущее человечества одной слезинки ребенка, которой надо за это будущее заплатить, Леонтьев соглашался даже на зло – но великое и свободное, которое сможет породить добро. Лучше кровавая, но пышная эпоха Возрождения, чем смирная и зажиточная Голландия или Швейцария 19 столетия…

Эстетический подход определил и отношение Леонтьева к революциям. Его «прогрессивность» в то время проявлялась отчасти и в том, что он приветствовал революции. Но совсем не так, как Белинский или – позже – Чернышевский. Он видел в них романтику борьбы, опасности, баррикады – «поэзию жизни», потому и принимал их. О целях революций, о «борьбе труда и капитала» он просто не задумывался. Милькеев сначала решает присоединиться к Гарибальди, потом – как довольно глухо (из-за цензуры) говорится в романе – оказывается среди «подрывателей устоев», революционеров. Объединение Италии или свержение самодержавия – какая разница! И то, и другое – живописно, героично!