Часа через два появились мрачные личности, выдиравшие плакаты из рамок – агитационная кампания была сорвана. На следующий год предвыборные плакаты стали вешать под стекло. Предвыборную кампанию мы сорвали но какое это имело значение? Все советские выборы были фиктивными.
На другой день в наш класс 24-й английской школы, что на углу Среднего проспекта и 4-й линии, к концу уроков заявилась завуч, дама необъятных размеров (она едва вползла в дверь), и громогласно заявила: вчера в нашем районе была произведена идеологическая диверсия… Кто это мог сделать, никто не знает? И мрачно посмотрела на нас с Глинкиным. Но мы даже таких слов не знали: какая диверсия? Устроили веселый праздник, больше ничего! И потупив очи долу, старательно переписывали в тетрадки начертанные на доске формулы …
О Боже, что может быть счастливее советского детства и юности! Спасибо партии родной. Я понимаю, такое было не у всех, но нам повезло. Три месяца летом – нескончаемая жизнь (и город, и Васильевский остров были прекрасны!), целая эпоха, – времени не существовало, оно заканчивалось в конце мая и начиналось в сентябре, зато следующие девять месяцев проходили как девять лет… Каждое лето было бесконечно неповторимым, драматическим, рассказывать об этом можно долго. Но…
Подполье
Где-то после семнадцати со мной случился радикальный переворот. Моя сумасшедшая первая любовь в Мустамяки (теперь Горьковское), вознесшая меня на облака, рухнула, и я вновь очутился на бренной пакостной земле, но уже совсем другим человеком. Это было откровение, как у чеховского Гурова в «Даме с собачкой» – о, господа, как отвратительно мы живем!
Я уже учился в Универе, как бы учился, не испытывая никаких проблем – экзамены были сущими пустяками. Сначала я был на физфаке (физики, за редчайшими исключениями – меня разочаровали), потом перевелся на кафедру истории философии. Там тоже было довольно мрачно. Среди наших диких студентов я прославился тем, что мог объяснить, чем «трансцендентное» отличается от «трансцендентального». Этого среди студиозусов никто не знал. Меня за это уважали.
Чтение же было запойным всегда, начиная с детства. Я отошел от мира, от «Гитлеров» и «Сырников», стал монахом в alma mater, от физики перешел к метафизике. Большинство интересующих меня книг было трудно достать. В библиотеке давали разве что Шопенгауэра и Ницше. На этих «реакционных философах» все заканчивалось. В почти полном вакууме возникало патологическое желание – запретную книжку хотелось украсть.
На факультете истории и философии на первом этаже был книжный развал, которым заведовал немолодой бородатый человек Федор Андреев. Обычные книги лежали на лотке, а крамолу он выдавал проверенным людям из-под стола. Заслужить его доверие было сложно. Понятно, его могли взять в любую минуту.
Постепенно мы с ним как-то сошлись. Рядом, в БАНе, работал его приятель, Чернов, тоже симпатичный бородач, вынужденный прозябать на дне советской пирамиды. Как всегда, лучшие люди находились внизу. Недалеко была кочегарка, где периодически собирались подпольные литераторы, пили портвейн и водку – кто что принесет – и обмен крамолой шел весьма интенсивно. Это была диссидентская классика – от безобидного «Доктора Живаго» до «Континента» и Солженицына; Гумилев, Ходасевич, Мандельштам, иногда попадались Семен Франк, Бердяев, Розанов или Милован Джилас. Разумеется, это потрясало, меняло сознание, но политическое инакомыслие меня не очень интересовало – я уже начинал понимать, что есть Запад, и распад империи не приведет к обетованному раю. Но книжный поток шел из-за железного занавеса – с этим ничего нельзя было поделать.