О Петровиче я до того только то и знал (ребята рассказали), – как он ответил участковому:
«Они с управдомом пытали его насчет какой-то бумаги, прижать хотели, насчет комнаты. Соседка наезжала, у нее, мол, сын женился, Герасим, после армии, на Дальнем Востоке служил, на подводке или где, – и ему положено. Петрович в домоуправление вообще не шел, “интилигэнт, ни з кым нэ розговариваеть” – кричала соседка, и управдом сам к нему явился с участковым. Только он их к себе не пустил, а стояли в коридоре на третьем этаже, и они ему: “давай, мол, бумагу”, – а он смотрел мимо них. И тогда участковый: “Я, говорит, тебя выселю!” А Петрович говорит: “Ну, раз так, сейчас поищу!” – и стал рыться в пиджаке, в кармане. – “О, нашел!” – вынул кукиш и под нос ему…»
Петрович высморкался, зажав ноздрю большим пальцем, и допил остатки портвейна. Культя лежала на лавке, штанина, как водится, была заколота английскими булавками, а костыли стояли рядом. На его лице лежал удивительный отблеск непостижимого счастья. Сизые губы раздвинулись, обнажая стальные фиксы, он, закинув голову, смотрел вверх и легкие слезы стояли у него в углах глаз.
Насчет сине-золотого мне было вполне понятно – оно дрожало на горизонте, далеко-далеко за городом, где уже не было никаких домов, а одни только бесконечные поля и перелески. Я это дрожание много раз видел, лежа животом на широком теплом подоконнике, на пятом этаже. Окно это было сейчас прямо перед нами, над головой, только оно было закрыто. «Ты что тогда, не за красных был?» – спросил я его, а он ничего не ответил, – типа, «не помню», но я его понял так, что это все равно. Насчет дурацких забот тоже – я уже кончал школу и заботился, как поступить в институт и отдать долги, и никак не мог сдать экзамены за десятый класс, а тут ещё военкомат, и ещё много всего такого, и мне часто бывало до того тоскливо, что хоть вешайся! И все вокруг тоже так жили, озабочено, трудно… хотя всего у них было вдоволь, кроме, конечно, жилплощади. Даже пьяницы – Василий и Вовка Романовы, отец и сын, все время разбирались, кто кому должен, спорили и дрались, размазывая кровавые сопли по испачканным известью лицам (они были маляры) и было ясно – их гложут заботы, и они никак не могут напиться так, чтобы обо всем позабыть. И тогда я дал себе слово – жить, как Петрович, – словно у меня нога, и я обязательно сегодня умру от гангрены.
Дети Зуси
– Когда я вручила им очки, в том самом зеленом футляре, так прямо стон раздался. Все подались вперед, думала, – сейчас задавят. А потом завернули футляр в какую- то ткань, мне показалось, золотую, и понесли. А меня и вправду чуть не затоптали. Стиснуло – дышать нечем, а потом футляр с очками они поместили в своей синагоге, на почетном месте, в специальном ящике. А уже потом сделали красивую подставку и стеклянный колпак, – так, чтобы все могли их видеть. И приезжают отовсюду, чтобы поглядеть. Они мне прислали фотографию, как люди стоят и смотрят на очки.
Какой он был? Ну, не знаю… Он вообще мало общался со мной. Я была младшая, ему было уже лет пятьдесят, – о чем со мной говорить?
Другое дело – Фима. Фима стал раввином. Они с Нюсей соблюдали. Не спрашивайте, чего это им стоило! Всю свою жизнь он не имел ни минуты покоя, вы же понимаете… Даже когда уже началась эта перестройка пришли и сказали: будете учить иврит – заберем детей в детдом. Чтоб не дурманили. И затравили до того, что Нюся попала в больницу. Нюся над своими детьми так тряслась, так тряслась. А она была опять беременная, как всегда. Она там сходила с ума – что будет с детьми? Ей говорили: ты этого сохрани! Давали всякие успокаивающие препараты. А ребенок родился больной, скрюченный весь, и они мучились с ним все четырнадцать лет… Я сколько могла – им помогала, пока они, наконец, не уехали. Своих-то детей у меня никогда не было…