Собеседник на другом конце, кажется, дал ему отлуп, наш папа заметно поник. Он только изредка пытался вставить «Но вы же…» или «Нет, это все-таки…», один раз даже умоляющим тоном «Пожалуйста!», но собеседник не давал ему говорить.

– Что же вы хотя бы не намекнули, – сказал наконец папа. – И это после двенадцати лет! Не могу же я…

И снова его перебили на полуслове. Тогда он просто положил трубку.

Он вышел на середину комнаты и вдруг замер без движения, как машина, которой внезапно отключили питание. Это было жутко.

Наконец он снова ожил. Он подошел к письменному столу, и я сразу догадался, какой ящик он сейчас откроет. Сперва он прочитал письмо, потом достал из футляра «Лейку». При виде разбитого объектива папа вздрогнул. Вернув камеру и письмо в ящик, он подошел к окну. И тут вдруг заплакал. Нам было не понять, из-за чего он плачет – из-за телефонного разговора, или из-за «Лейки», или из-за подавленности, появившейся у него в эти годы. Мы поняли только одно: нам не хочется это видеть – и молча разошлись по своим комнатам.

* * *

После Нового года наши родители собрались уехать на выходные. Спонтанная поездка, по-видимому, была связана с увольнением нашего отца, но мама сказала только, что они поедут в Монпелье навестить друзей и не могут взять нас с собой, а за нами присмотрит тетушка.

– За нами не нужно присматривать, мы же не малые дети, – сказала Лиз. – Мне уже четырнадцать.

Мама поцеловала ее в лобик:

– Это главным образом нужно ради твоих коллег мужского пола.

– Благодарю, я слышал, что ты сказала, – откликнулся Марти, не отрываясь от газеты.

В нашем мюнхенском доме было еще девять жильцов. Одной из соседок была Марлен Якоби – молодая, необыкновенно хорошенькая вдовушка, одевавшаяся во все темное. Она ходила всегда одна, и я не понимал, как можно жить в таком одиночестве. Зато Лиз ею очень восхищалась и, встретившись с ней на лестнице или на улице, всегда приходила в большое волнение. В таких случаях она толкала меня в бок или щипала меня за плечо.

– Ну до чего же она красивая! – говорила Лиз с придыханием.

Это обожание зашло так далеко, что мы с Марти начали дразнить Лиз этой пассией.

– Только что приходила Якоби, – сказали мы ей в тот день. – Ты разминулась с ней на несколько секунд. Она была красива, как никогда.

– Да ну вас, – сказала Лиз с напускным равнодушием. – Я не верю ни слову.

– А вот и правда. Она спрашивала, где ты, – сказали мы. – Она хочет на тебе жениться.

– Вы как маленькие, вам бы все дурачиться, – ответила Лиз, удобно пристраиваясь на диван к маме.

– Угадай, мама, – сказала она, с усмешкой глядя на меня, – кто у нас недавно впервые целовался с девочкой?

Мама тотчас же обратила взгляд на меня.

– Это правда? – спросила она.

В ее тоне мне послышалась уважительность. Я уже забыл, кто что тогда говорил, но помню, как мама вдруг встала с дивана и поставила пластинку. Это была песня Паоло Конте «Via con me»[10]. Она протянула мне руку.

– Запомни, Жюль, – сказала она. – Когда ты захочешь завоевать девушку, пригласи ее танцевать под эту песню. С этой песней она непременно станет твоей.

Мама засмеялась. Только спустя годы я вдруг осознал, что она тогда впервые говорила со мной на равных.

Незадолго до отъезда родителей я поссорился с папой. Расскажу лучше так, как это запало мне в память.

Я куда-то пробегал мимо спальни, где папа укладывал в дорогу вещи. Мне показалось, что лицо у него измученное.

– Хорошо, что ты пришел, – сказал он. – Мне нужно с тобой поговорить.

Я встал в дверях, прислонясь к косяку:

– Ну что?

Он не сразу приступил к главному, начав с разговора о том, что вечно его тревожило: мои старшие приятели, мол, ему не нравятся, «у тебя дурная компания». Только после этого он заговорил о своем рождественском подарке, о фотокамере: