– Дайте ему дых перевести, лешии! Сами, поди, всласть выспались, а мы за двое суток часа три урвали, и то с надрывом от всех переживаний.

Не тревожили…

Голова тяжелеет, не поднять от рук, отерпших на золотом эфесе.

Ной не заметил, как в комнату вошла Селестина и долго смотрела от двери на его огненную голову, потом окликнула:

– Здравствуйте, Ной Васильевич!

Он вздрогнул и быстро поднялся.

– А, Селестина Ивановна! Здравия желаю.

Ладонь Селестины утонула в его руке.

Что-то было в ее упругом взгляде затаенное внутри. Усталость еще не сошла с лица, в глазах прикипела душевная мука, как это бывает с человеком, когда после страшного боя он вдруг видит себя живым, а кругом – мертвые…

– Присаживайтесь, – подал стул гостье. – Отошли?

Селестина глубоко вздохнула:

– Убитый офицер Голубков оказался членом ЦК левых эсеров, лично готовил покушение на товарища Ленина. ЧК давно разыскивала его.

– Эвон как! – кивнул Ной. – Где же он достал документы Петроградского Совета, какие я вытащил у него из кармана?

– Тут ничего удивительного нет, – ответила Селестина. – У ЦК эсеров есть люди и в Петроградском Совете. Все это размотают теперь.

– Само собой, – поддакнул Ной.

– А я зашла проститься с вами. Вчера не успела сказать, меня посылают с женским продовольственным отрядом в нашу Енисейскую губернию.

– Ну и слава богу!

– Почему?

– Чуток поправитесь после питерской голодовки.

– А!..

Он ее, конечно, видел, в каком она справном теле – ребра пересчитать можно. Смутилась.

– Мне пора, Ной Васильевич. В десять пойдет поезд на Петроград.

– Я вас провожу. А заодно побываю у батарейцев.

Шли улицею. Над Гатчиной вызвездилось небо.

– А вашего дедушку, Василия Васильевича, я хорошо помню, – сказала Селестина. – Мне было одиннадцать лет, когда я гостила в Качалинской. Моей маме он все рассказывал о турецкой войне. Он ведь был героем Болгарии?

– И полным георгиевским кавалером, – дополнил Ной. – Когда же вы были там?

– В девятьсот четвертом году, летом.

– А! Меня тогда в станице не было – в Юзовке с братом работал в шахте.

– В шахте?!

– Коногоном был. Породу и уголь возил по узкоколейке на лошадях. Кони там все слепые. Их ведь как спустят в шахту, так и не подымают, бедных, пока не околеют. Вот жалко! Вить животное, и в такой безысходной беде! До сей поры вижу их во снах. А угольная пыль, будь она проклята, до того въедалась в кожу, никаким мылом не отмоешь. Углекопы, которые в забое работают голыми по пояс, – чистые упокойники. Дорого тот уголек доставался, а заработали мы с братом Василием, вечная ему память, за два года только на обратную дорогу. – Глубоко вздохнув, дополнил: – Эх, сыт голодного сроду не разумел. Кабы казаки оренбургские поработали углекопами, головы у них протрезвились бы. Они ведь из богатых станичников. Как дед ваш, Григорий Анисимович Мещеряк.

– Дедушка умер еще в тысяча девятьсот пятом году, после ареста мамы. Когда жандармы приехали к нему с обыском, он… скоропостижно скончался.

– Эвон ка-ак! Извиняйте, Селестина Ивановна, что слово про деда вашего дурное сказал, когда вы были у меня с комиссаром. Про мертвых не заповедано говорить худо.

На вокзале разноликая толпа осаждала прибывший поезд.

– Ну а матушка ваша жива? – спросил Ной.

– Мама? – Селестина глубоко вздохнула. – Она погибла еще в девятьсот седьмом. Зарубила ее какая-то казачка в деревне Ошаровой. Тогда всюду рыскали за «бунтовщиками». А мать с отцом везла двух раненых. И кто-то из мужиков выдал их таштыпским казакам. Налетели сотней. Папа успел бежать в тайгу. А мама…

– Таштыпские, говорите? Кто же, кто же это мог быть?! Одна там была только, которая с мужем… – Ной осекся на полуслове. – О господи! – вырвалось у него. Ведь дяди отца – Кондратий и Леонтий – служили в той сотне. И только одна бездетная Татьяна Семе новна сопровождала мужа. На его крестной матери, выходит, кровь рода Мещеряков?! Господи, да ведь она и сама из того же рода!..