Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах – еще штук двадцать, россыпью. И это все…

Родственников не дождался – к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать – тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него – в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер – обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…

Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим – то чему здесь завидовать? И почему сокол – образ революции, а уж – всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же – очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?


В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.

Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:

– Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.

Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:

– Это не кгнасоагмеец. Это – деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!

«Вот ведь… – пронеслось, – контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» – Его уже тащили, колобок вопил кому-то:

– Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!

Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана – у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:

– Пелагея! Это молоко?

– Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.

– Утгеннего удоя? – Он вцепился в кринку.

– Утгеннего, утгеннего! – обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…

Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.

Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.

Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.

– Что же ты так орешь… – укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. – С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… – выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» – и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк – в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…