Говорили, что лицо у Государя изображено отрешенно, будто совсем не до заседаний и решений Николаю Александровичу и гложет его страшное знамение, видимое ему одному, и все читается на лице. Царь-призрак, царь-мертвец среди таких же ряженых и ни на что не способных. Неслыханные перемены, невиданные мятежи – вот поэт угадывает, предчувствует, а художник утверждает непреложно.
Впрочем, все это скорее относилось совсем к другой картине – Серова, написавшего странный портрет Государя в тужурке: «Эмалевый крестик в петлице и серой тужурки сукно…» Колчак не был знатоком живописи и, вполне возможно, – перепутал. Но он был прав по сути, увы…
Сквозь открытое окно ветер внес в залу ненавистные звуки «Марсельезы», вдалеке, в глубине анфилады, распахнулись двери, взяли часовые на караул, и в сопровождении двух адъютантов двинулся навстречу адмиралу по бесконечной ковровой дорожке Керенский. Искусно расставленные по пути посты (они были совсем излишни, но казались необходимыми) стучали прикладами, троица приближалась, наконец двое солдат, украшавших залу ожидания, отбили шаг навстречу друг другу и назад, вошел Керенский, адъютанты замерли за его спиной с восторженными лицами, Александр Федорович величественно протянул руку, коротко, по-военному наклонив голову, потом повернулся к огромной золоченой раме без холста, здесь еще совсем недавно находился присутственный портрет Государя. Склонив голову к столу (это никак не смотрелось преклонением или даже уважением – скорее сочувствием сильного слабому), военный министр держал речь. Говорил он, естественно, не для Колчака, бывший командующий его совсем не интересовал, как вышедшая в тираж фигура, а для себя: это была как бы репетиция речи, которая почему-то может еще пригодиться.
– Он более не опасен. – Министр как бы всмотрелся в лицо царя, словно ища подтверждения. – Я полагаю акт его отречения искренним и вполне государственным… – покосился на адмирала, слова были для «них» для «всех», военных, монархистов неприемлемых, ну да ничего, скушайте, Александр Васильевич, с вашими взглядами сегодня не на что рассчитывать.
– Я убежден, что Государь отрекся под давлением негодяев… – тихо произнес Колчак. – Вы знаете: я не дал подтверждающей телеграммы.
– Но вы не можете возразить, адмирал, что управление столь огромными дистанциями…
– Да, – кивнул Колчак, – дистанция огромного размера, я согласен.
– Вот именно! – подхватил Керенский с энтузиазмом, похожим более на истерику. – Согласитесь, делатель обязан мыслить и осуществлять!
– Вы сказали: «делатель»?
– Да. Тот, кто делает дело. Он, – снова быстрый взгляд на пустую раму, – не мог этого никогда! Они все этого не могли!
– Петр, Екатерина… – неопределенно вставил Колчак.
– Оставьте, адмирал. Играет оркестр. Это гимн великих перемен. Я не имею в виду, что мы станем мстить, нет. Но – поделом, поделом! Вы же не станете защищать Ульянова и иже с ним?
– Мой флаг-офицер полагает, что Ульянов – это личность!
– Прокуратура ищет эту личность, чтобы предать суду. Пропагандировать на немецкие деньги! Интриговать против меня! Сколько злобы! Когда мы были юношами, мы учились…
– Господин министр, какую роль вы отводите мне?
– Да, да, конечно… – Керенскому надоело топтаться на одном месте, энергия требовала немедленного выхода. – Вы не возражаете – я отойду. – Замаршировал на другой конец залы, (адъютанты двинулись за ним), уперся кулаками в торец стола: – Верьте, мы не звери. Душа болит за него, за детей, Петроградский Совет строит козни, все висит на волоске. Послушайте, адмирал… Уезжайте, ради бога! Куда угодно! Мы – дали обет. А вам-то зачем? Знаете, я понял одну очень важную вещь… Мы пытаемся быть нравственной властью, но ведь это никому не нравится! Ульянов – против! Корнилов и Краснов – несомненно! А что нужно вам?