У мамы еще глаза не просохли после похорон сестры, как папа тоже заболел и умер. Его уход нужно было как-то мне объяснить. «Он теперь с ангелами. На небесах», – говорили мне близкие и знакомые, рассчитывая, что я поверю им на слово.

– Нет, – кричала я, глядя на гроб, что стоял на козлах в гостиной. – Вытащите его оттуда! Ему же нечем дышать!

Во время церковной службы я постоянно оборачивалась к двери, ожидая, что папа вот-вот войдет и сядет с нами. Мама любила рассказывать, как я крутилась и вертелась на скамье, бежала к выходу, звала отца, высматривая его на улице. «Успокоить тебя было невозможно, – говорила она, с горечью смеясь. – «Папа! Папа!» – звала ты, пока мистер Бонд не вывел тебя из церкви. Твои крики были невыносимы. Конечно, я тоже хотела увидеть его на дорожке, что ведет в церковь, но каждый твой вопль «Папа!» был для меня как нож в сердце».


А до этого я жила с ощущением, что день может длиться столько, сколько я захочу, и мне ни минуты нет нужды сидеть дома. Меня окружали поля и животные, которые вели свое существование, тесно переплетавшееся с моим собственным. Когда ладошки мои подросли, я научилась доить коров. С дойкой связано мое едва ли не единственное воспоминание об отце. Запах его твидовой одежды, обволакивающее тепло его большого тела. Он брал мои руки в свои, клал их на вымя, оборачивая мои пальчики вокруг влажных мягких коровьих сосков. Я слышала, как он довольно посмеивается, видя, что я усвоила движения, от которых молоко шипящей струей льется в ведро.


Мама не могла смириться с участью вдовы Ричарда Вила с фермы Лоджуорси. Смерть папы ее подкосила, а, может, она всегда была лишь тенью своего мужа. Мама чахла, болела, подолгу просиживала у камина в угрюмой молчаливой рассеянности, горестно вздыхая. Я на цыпочках обходила ее стороной, страшась этого взрослого отчаяния.

Однажды утром я услышала ее разговор под окном. Речь ее была тихой, но отчетливо доносилась до меня.

– У меня даже нет сына, который занял бы его место, – сказала она, под словом «его» подразумевая отца.

Мистер Кингдон что-то пророкотал в ответ, но в его рокоте слов я не разобрала.

– В лучшем случае я могла бы рассчитывать на зятя, если она сумеет сделать партию, – добавила мама, под «она» имея в виду меня.

Мистер Кингдон, вероятно, попытался приободрить ее какой-то раздражающей банальностью из тех, что всегда наготове у священников, подобных ему, потому как мама отвечала ему желчным тоном:

– Сэр, конечно, я буду и молиться, и уповать на лучшее – это сколько угодно. Но сейчас есть только я и строптивая девчонка, которой нечем рекомендовать себя: красотой не блещет, за душой – ни гроша.

Навалившись на подоконник, я лениво прислушивалась к разговору мамы и священника. Я не беспокоилась, что они, возможно, видят меня, но при последних словах мамы я отпрянула от окна и сжалась в комочек у стены. Строптивая девчонка. Этим определением – строптивая – мама обрисовала мой образ, в котором я не узнавала себя. В моем представлении я была заводная, вспыльчивая по характеру, имела острый ум и острый язычок, нередко навлекавшие на меня неприятности. И теперь вот узнала, что человека, наделенного такими качествами, называют строптивым. А строптивые люди – судя по тону мамы – непривлекательные и неприятные. Такие никому не нравятся.

Меня вдруг обдало жаром стыда – за то, что я строптивая, некрасивая, не имею ни гроша за душой. За то, что никто не захочет взять меня в жены. И за маму мне тоже было стыдно, – за то, что она столь презрительно отзывалась о родной дочери. В нос мне бил запах пыли, осевшей на шторах; в щель между нижним краем занавесок и полом тянуло холодом. Тот запах и сквозняк до сих пор ассоциируются у меня с осознанием той ужасной истины, что открылась мне, когда я услышала мамины слова: я не сирота, но все равно что сирота, хоть обо мне пока еще есть кому позаботиться.