Ходило бредовое поверье, что от проклятия можно вылечиться, если долго и искренне каяться во грехах. Чисто физически, учитывая биологию проклятия – генной мутации, вызывающей изменения базовых особенностей организма – это было невозможно. Но многие аристократы, в чьих семьях рождались такие дети, считали, что ещё могут их исправить, если воспитают сугубо по религиозным канонам. Разумеется, это едва ли у кого-то выходило, и ровно в пятнадцать лет подростков приводили в храм для очищения.
Меня тоже это ждало. Даже в том случае, если бы вся эта история с покаянием за грехи работала. Просто потому, что я не знал, в чём виноват. Я не чувствовал вины за своё рождение и не мог понять, почему мой дар так уж плох. Не мог я этого понять и в тот момент, когда меня привели в лодзинский собор вместе с другими несчастными подростками. При всех одного из нас взяли под руки двое крепких мужиков.
Его вывели на солею и продемонстрировали всем чёрную опухоль на его животе. Затем на эту опухоль стали лить спирт. Тот, едва коснувшись искажённой плоти, зашипел, вспенился и задымился. Парень заорал так, как никто ещё на моей памяти не орал. Это был практически потусторонний крик, ибо, по моему представлению, в момент подобной боли сознание несчастного было где-то между нашим миром и загробным.
Инквизитор, производивший экзекуцию, прекрасно знал, что бедняга может умереть от такой боли. Знал он и то, что если парень и выживет, то навсегда останется инвалидом. Но продолжал абсолютно буднично лить растворяющую жидкость на едва живое тело. В его взгляде не было никакой жалости, ибо в его глазах перед ним был не человек и даже не дикий зверь, а нечто мерзкое, что нужно срочно уничтожить.
Он без сомнения и сострадания продолжал пытку, потому что считал, что нечто столь непохожее на него самого не имеет права на жизнь. И это действительно пугало меня. Я никогда не испытывал подобного ужаса, как в тот самый момент. Даже несмотря на то, что в целом в обстановке вокруг не было ничего особо страшного. Место, участники действа и даже само действо были обыденны и даже банальны. Но это и пугало. Зло было в абсолюте своём банально.
Нас всех ждало бы то же самое, что и первого несчастного, если бы в момент, когда тот наконец был «очищен» и осел на пол без чувств, в собор не ворвались бы бойцы польских социалистов. Стреляя в воздух, бравые революционеры одним своим появлением заставили пуститься в бегство и инквизитора, и его подручных. Они разрезали наши путы и отпустили нас наружу.
Не из желания взять нас на свою сторону они пришли на помощь. И не из большой любви к проклятым. Они выручили таких же угнетённых царским режимом, какими были сами. Это было чистое революционное благородство и настоящая солидарность. И я, без сомнения, был готов проявить благодарность.
В тот же день я встал на баррикады, которые рабочие собирали неподалёку. Мне тогда не были понятны их идеи революционного социализма, как не был ясен посыл их борьбы за своё собственное государство. Но я так пропитался их устремлением, что и без этого знания был готов встать с ними плечом к плечу.
Оружия у нас было немного, да и никто бы не доверил пятнадцатилетнему мне винтовку, особенно учитывая, что я ни разу не держал в руках чего-то подобного. Но я всё равно стоял на ограждении в ожидании тех, от кого рабочие планировали обороняться. С моей стороны это был ответный жест, ибо я планировал хоть как-то помочь в борьбе с теми, кто угрожал их жизни. Как они сами без раздумья помогли мне.
Но долгое время никто не появлялся. Я успел несколько раз разделить с рабочими кров. Мы посменно спали в помещениях заводских общежитий, где в другое время рабочие отдыхали после четырнадцатичасовых смен. В этих тёмных, маленьких каморках, куда набивалось с десяток человек, я спал на нижнем уровне ветхих нар на матрасе, полном клопов. И эта лежанка была для меня многим удобнее, чем пышные перины.