Алешино чутье на людей я признавал безусловно, но вот к другим его ненавязчивым подсказкам, случалось, оставался глух. Может быть, потому что он бывал слишком даже деликатен – очень редко впрямую что-либо советовал; зато иногда просил совета, которому тогда уж и следовал, наверно, и в другом предполагая ту же словесную точность, которой сам отличался. Он-то уж вовсе не был суесловом, притом, что мастером устной новеллы, где достоверность не жизненная, а художественная. Но как раз для меня Алешино талантливое краснобайство иногда скрадывало неслучайность его продуманных, всегда ответственных высказываний. В результате, слишком часто, увы, пропускал мимо ушей его намеки, когда он исподволь старался обратить мое внимание на какую-то, к примеру, книгу или ж культурное событие. И вообще, теперь понимаю, что недостаточно ценил сведенья о современном Западе им доставляемые из самого центра Европы. Уверен, он сознавал свою культуртрегерскую миссию, готов был стать мостиком меж нами и Западом, почтенье к которому у него иногда выражалось комично: как-то, помню, приехав из Кельна, он вдруг обратился к московской ларечнице с утрированным заграничным акцентом, причем без тени юмора.
Восток-Запад – это был постоянный предмет наших с ним растянувшихся на годы прений, впрочем, всегда миролюбивых. Парщиков отстаивал Запад, я ж не без провокативности – Восток. После одной из таких дискуссий в Париже я даже вдруг разразился ироническим стишком (см. Дополнение 1), хотя с поэзий покончил еще лет в 15. Но ведь при своем страстном, подчас до наивности западничестве, Алеша не прижился в Стэнфорде, да и в Германии так и остался чужаком. И там, и там он был только проницательным зрителем с первого ряда. Не удивительно – и как личность, и по фактуре таланта он был очень российским явленьем. Даже точней, восточно-славянским, ибо в нем ощущался и знойный дух Украйны, но не как имперского захолустья, а будто б еще допетровской, где пролегала тропка из Европы в тогда полудикую Московию.
С его отъездом в Америку, а потом в Швейцарию наша дружба не прервалась, но стала пунктирной. От Алеши иногда приходили письма, на которые я не всегда отзывался, не доверяя аккуратности тогдашней российской почты. Во время его московских побывок мы, конечно, встречались, как например, в дни августовского путча, когда фактически и был задуман журнал «Комментарии» в его состоявшемся виде. А уже Алешина Германия, притом, что в ту пору нами были освоены современные средства связи, и не казалась разлукой. Постоянно переписывались, иногда назначали встречу где-нибудь в Европе – в Париже, Брюсселе, Висбадене, куда он приехал со своей женой Катей. Однажды я побывал у него в Кельне. Тогда Алеша обитал на самой окраине, в студии, жилье по германским меркам самого низшего разбора, для бедных. Но и тут с верно организованным пространством, вточь по мерке хозяина. Это были не лучшие годы его жизни, пора одиночества и растерянности. Мы вели с ним долгие, как никогда откровенные беседы, просиживая до рассвета за бутылкой виски на крошечном балкончике под нескончаемый грохот междугородних трамваев. Говорили обо всем, подробно и доверительно, но вот беда – о чем именно, не припомню. Даже думаю: случайно ли Алешина откровенность не оставила по себе воспоминаний или тут какой-то фокус, артистическая манипуляция? Однако уверен, что память все это сохранила в одном из своих тайников. Мне больше запомнилось необычайной выразительности мертвое дерево прямо перед его окном, все обвитое живым, зеленым вьюнком, будто отсылавшее к компеновской «Мадонне сухого дерева». Оно мне виделось относящимся к нему символом, аллегорией. Рядом с Алешей все обращалось в метафору. На зримое ж воплощение самой его знаменитой мы с Месяцем и Тавровым наткнулись по пути в Амстердам, где ему назначили, оказалось, последнюю встречу. В Генте, неподалеку от прославленного алтаря располагалась велосипедное кладбище с лихим переплеском чуть потускневших рулей.