Она училась тогда на филфаке, я же заканчивал Гнесинку. Мы безумно дорожили своей кажущейся независимостью, нам было совсем немного за двадцать, мы смеялись, ходили к друзьям и слушали “Аббу”.

* * *

– Сережа, Дима, обедать! – зовет жена на кухню.

Я женился на Ирке, потому что Ирка лучше всех на курсе играла Брамса. Я влюбился в ее 117-й opus. Но не в нее. Она до сих пор об этом не знает.

Ирка сейчас “солистка филармонии”, поэтому “обеды” – дело случая; вместо обедов мы видим на кухне Иркины афиши. Ирка действительно умеет играть, это без дураков. Ирка много чего умеет. Вот только свидания назначать на пятачке между моргом и пединститутом на Пироговке ей никогда не пришло бы в голову.

Меня Ирка называет “непризнанным гением” и успокаивает тем, что после смерти обо мне как композиторе узнает весь мир (ее слова).

Димке двадцать; по телефону его постоянно спрашивают разнообразные девчоночьи голоса, но ему, по-моему, наплевать на все, кроме компьютера. Димка ненавидит классическую музыку, даже в музыкалке не доучился – бросил. В этом смысле природа на нем отдохнула.

Ирка сначала из-за этого очень дергалась, а потом плюнула – играет себе Брамса и не жужжит. Мы с Димкой тоже не жужжим насчет “обедов”, мы Иркины руки щадим.

Ирка до сих пор в меня по уши, что странно. Еще страннее, что она очень аккуратно это скрывает. Но иногда это прорывается. Тогда мне становится жутко стыдно, и я хватаюсь за голову и за сигарету: я ведь никогда не любил Ирку, я любил 117-й opus Брамса.

* * *

Та, которая назначала свидания на пятачке между моргом и пединститутом, сказала однажды:

– Знаешь, я поняла. Я без тебя могу. Но в то же время, когда я без тебя, я не могу о тебе не думать. Не нравится мне все это, – она ковырнула шпилем зонтика землю.

Если бы она сказала это сейчас!.. А тогда мне было совсем двадцать. Двадцать с совсем маленьким хвостом. Со свинячьим таким хвостом. Я пожал плечами; я дорожил своей независимостью. Я до сих пор не понял, от кого и чего.

…У нее глаза сначала зажглись, а потом потухли – это я хорошо запомнил; я был у нее первый, оказывается – это выяснилось несколькими часами позже в холодной чужой квартире по 2 >му Ростовскому переулку, в доме, где сейчас “Расстегаи и булки”.

Она была какая-то вся совершенная в тот момент, не побоюсь этого слова. А потом сказала: “Happy end” – и засмеялась, но как-то грустно.

Как пишут в подобных историях, через какое-то время дама оказалась в интересном положении. Конечно, я дорожил своей независимостью больше всего. А времена были комсомольские. Наше последнее свидание на пятачке между моргом и пединститутом закончилось жуткой судорогой в ее глазах и улыбкой.

Потом мне сказали, что она уехала к бабке под Ленинград. Больше я ничего не слышал о ней, а может, мне не говорили.

* * *

Недавно Ирка сообщила, что в зале Чайковского концерт небезынтересной барышни – некой Аллы Смирновой, что какие-то новые интерпретации Гершвина и так далее, что пианистка классная, питерская. “Сходи”, – сказала Ирка безоговорочно.

И я пошел.

В зале Чайковского все было, как всегда, только интерпретации Гершвина действительно оказались новыми, и эта Смирнова – на вид лет двадцати пяти – синкопы чуяла шкурой.

Потом, как водится, цветы.

И тут из второго ряда выходит вдруг (кино!) та, которая назначала мне двадцать лет назад свидания между моргом и пединститутом – на пятачке.

Я не поверил, подумал – показалось, а в перерыве подошел туда, к ней; она сильно изменилась, очень похудела, но глаза остались те же – такими же глазами она когда-то слушала “Аббу”.

– Что ты здесь делаешь? – спросил я глупо.