Раду пришел к ним в середине третьего класса, и все девочки класса пропали. Он уже тогда не говорил, а гудел роскошным мальчишеским альтом, – который впоследствии стал столь же роскошным басом, – обладал длинной густой шевелюрой и огромными грустными глазами. Имидж беженца только умножал эти и прочие неоспоримые достоинства, среди которых немаловажное место занимало умение нещадно драться все с тем же меланхолично-раздумчивым выражением лица.

Всю жизнь Раду отчаянно тянулся за своим отцом, который был одновременно и талантливый интеллигент, и настоящий мужик. Сын категорически отказывался заниматься всем тем, в чем был силен и талантлив отец – кроме, ясное дело, кулачных боев. Он был убежден, что сам факт наличия у него какого-нибудь таланта сомнений не вызывает; осталось только определить, что это за талант – но уж точно, что не музыка. В восьмом классе Раду наконец-то выяснил, в какой именно сфере он собирается осчастливить человечество: это была режиссура.

В результате к девятому классу Егор, Илья и еще пара ребят из окружения Раду пересмотрели все «высокое» кино и могли со знанием дела обсуждать специфику операторской работы в фильмах Ларса фон Триера, символику Бунюэля и преимущества черно-белого кино перед цветным. Правда, для Егора и прочих возможность важно поговорить на эти темы была преимущественно знáком их близости к самой экзотической личности класса, а сам Раду действительно увлекся всем этим – в несколько даже пугающей степени.

Окончив школу, он поступил-таки на Высшие режиссерские курсы и благополучно их закончил. Дальнейшее восхождение к манившим его вершинам несколько замедлилось. Выяснилось, что режиссеров в стране пруд пруди, и для них даже работа есть – только в большинстве своем отнюдь не такая, какая грезилась Раду в школьных мечтах. Собственно говоря, он и к этому был готов, и потому хватался за все, что ему предлагали, не брезгуя не только телевизионным «мылом», но и всякими театральными студиями, преподаванием, озвучкой «мыла» западного и прочими мелочами. При общей величественности его взрослого облика – волосы до плеч, борода и по-прежнему задумчиво-грустный взгляд огромных глазищ – можно было не сомневаться, что, тем или иным путем, но до требуемых высот он обязательно доберется.

На похоронах Раду не был по вполне уважительной причине: весь последний месяц он снимал на Байкале что-то научно-популярное.

– Ёга, родной, прости, я только сегодня вернулся с Байкала, – зарокотал он виновато. – Что с отцом произошло? Как Марта Оттовна? Как сам? Мне ужасно неловко, что меня не было. У нас там даже телефон не работал – такая глушь… Может, что-то нужно?

– Уймись, Рад, какая теперь помощь… Мы все сами сделали, не парься. Я ж не в обиде, сам понимаешь.

– Да понимаю я все… Но правда неловко. К Марте Оттовне я завтра заеду, но ты—то сам как? У меня в голове не укладывается: Николай Сергеевич всегда был такой спортивный, легкий…

Да. У Егора тоже в голове не укладывалось: если отец в самом эксперименте с этим проклятым излучением участия не принимал, то, значит, его странную (на фоне полного-то здоровья!) смерть на этот счет отнести нельзя. Или все-таки он был простым участником, и, следовательно, все возможно? Или его просто чувство вины съело? А если его ничего не съело, то – как такое возможно?

Егор, конечно, прекрасно знал, что такое как раз очень даже возможно. Просто сейчас это новое знание об отце, казалось, оставило свой отпечаток на всем, что его касалось. И, похоже, даже на том, что его не касалось.

– Ладно, ладно, я не пристаю, – смутился Раду, видимо, по-своему истолковав молчание Егора. – Я понимаю… Как подумаю, что мне своих тоже когда-то придется хоронить… Наверное, ничего хуже нет.