творящие беззаконие atque expulsi sunt и не смогут star[11]… Но изгнан-то буду я!.. Ibi cecidit[12] Шамай Батист, кюре по прозвищу Кроткий…» Нет, нет и нет, благодарю покорно! Я не тороплюсь. И для добрых шуток нужен промежуток. Неужели же мне надлежит очищать их поля от гусениц? Если майские хрущи им мешают, пусть сами маются со своими хрущами, эти лежебоки хреновы! Береженого Бог бережет. Было бы слишком просто скрестить руки на груди и повелеть кюре: «Сделай это! Сделай то!». Я буду делать то, что угодно Богу и мне самому: пить. Буду пить. И вы со мной… Что до них, пусть себе мой дом осаждают, если желают! Не стану я идти у них на поводу, друзья, и клянусь: они скорее уйдут восвояси несолоно хлебавши и задом мне салютовавши, чем я подниму свой зад из этого кресла. Так поднимем же чарки!

Утомившись от собственного красноглагольствия, он приложился к бутылке в поисках отдохновения и удовольствия. Мы также опрокинули чарки, высоко их задрав и разглядывая сквозь стекло небо и нашу судьбу, которые предстали нам в розовом цвете. На несколько минут воцарилась тишина. Слышалось только, как Пайар щелкает языком да как булькает вино, проходя по мощной вые Шамая. Он пил не отрываясь, Пайар делал небольшие глоточки. При этом Шамай издавал на выдохе звук «Ха!», закатывая глаза, когда винный поток достигал дна. Пайар разглядывал свой стакан, и так и эдак поворачивая его в руках, подставляя его солнечным лучам, перемещая в тень, принюхиваясь, втягивая в себя аромат, пил всем, чем можно, – носом, глазами, ртом. Я же упивался этой минутой, рассматривая и тех, кто пил, и то, что пили; моя радость увеличивалась как от их радости, так и от наблюдения за ними: бражничать самому и видеть, как это делают другие, скажу вам по секрету, это поистине королевское удовольствие, лучше которого нету. Я не отставал, только успевал подливать себе. Да и никто не желал плестись в хвосте, так мы и шли нога в ногу, подливая понемногу!.. А вышло так: первым достиг барьера поверенный, что принимал на грудь весьма размеренно.

После того как роса из бутылок, хранившихся в подвале, нежным бальзамом умягчила наши глотки и вернула гибкость нашим первозданным силам, души наши расправились во всю свою ширь, а лица разгладились. Облокотившись о подоконник открытого окна, мы умильно и с восторгом созерцали приход новой весны – веселое солнце, золотящее только что появившийся тополиный пух, невидимо петляющую по долине, то туда, то сюда, словно молодой игривый пес, Йонну, от которой до нас доносился стук – это колотили бельем по валькам прачки; слышалось кряканье крачки. Повеселевший Шамай, пощипывая нас за руки, говорил:

– До чего же хорошо жить в этом краю! Будь благословен Господь, который сделал так, что мы все трое появились здесь на свет! Что может быть изумительнее, упоительнее, восхитительнее, исключительнее, поразительнее, а также вкуснее, сочнее, слаще! Просто слезы на глаза навертываются, как пред алтарём. Так бы и съел его, этот край, живьём!

Мы кивали в подтверждение его слов.

– Но на кой черт Вышнему понадобилось именно в этих краях позволить расплодиться этим зверюгам? Разумеется, Он прав. Он знает, что делает, нужно думать… однако, признаюсь, я бы предпочел, чтобы Он был не прав и чтобы мои прихожане отправились к лешему или куда-нибудь еще: к инкам или Сулейман-паше, неважно, подальше от наших краев! – неожиданно изрек он.

На что мы ему отвечали:

– Шамай, да ведь повсюду люди одни и те же. Что эти, что те! Зачем менять шило на мыло?

– Вот в чем штука, – вновь завел он речь, – не для того, чтобы быть спасенными мною были созданы Господом эти лопухи, а для моего собственного спасения, чтобы я еще на земле искупил свои грехи. Согласитесь, кумовья, нет на свете более поганого занятия, чем быть деревенским кюре, которому приходится святые истины в толоконные лбы этих мерзких дурней вбивать, соком Евангелия их самих питать и млеко вероучения в их чада вливать? У них в одно ухо влетает, из другого вылетает, их зобу и ртищу подавай более грубую пищу. Сколько бы они ни жевали