Но все когда-то кончается. И моя вольная Куйбышевская жизнь тоже закончилась. Как-то утром я сидел на подоконнике и смотрел на прохожих. И вдруг не поверил глазам: по улице, как ни в чем не бывало, вышагивал дед. Я так закричал, что качнулись верхушки лип. В ту же секунду я выпрыгнул из окна (к счастью, мы жили на первом этаже) и радостно кинулся ему в объятья. Мне и по сей день кажется, что не заметь я его тогда, он бы прошел мимо.

Дед увез меня обратно в Ульяновск, так и не зайдя в квартиру и не поговорив с отцом. Впрочем, в этом не было необходимости. Его все равно не было дома, а все мое, тениска, шорты и сандалии на босу ногу, было на мне. С тех пор я отца не видел.

И слава Богу! Поскольку в нем я абсолютно не нуждался. Позже у меня был отчим. Никакой особой радости от его появления я не испытывал, как, впрочем, и досады, хотя моя личность в глазах матери как-то резко поблекла и отодвинулась на второй план. Не знаю, возлюбила ли она его как саму себя, но все внимание теперь уделялось этому чужому дяденьке. Лучшие куски доставались ему, а на меня была взвалена вся грязная домашняя работа. По дому отчим принципиально ничего не делал. Он целыми днями валялся на диване, на котором раньше валялся я, и почитывал газеты. Когда матери не было дома, он жарил себе мясо, а потом бесшумно ел со сковородки, прикрывшись газетой, чтобы я не видел. Но мог бы и не прикрываться: к мясу я был равнодушен, как, впрочем, и ко всем удовольствиям, связанными с чревоугодием.

Мне вообще было несвойственно чувство обиды. Мне все было прекрасно. Мне всегда и везде и со всеми было уютно и весело. Я не испытывал никакого ущемления от того, что моей персоне не оказывали должного внимания. Черт с ним, с вниманием! Жизнь и без внимания стоящая штука!

Мать рассталась с отчимом через пять лет. Нельзя сказать, что с его уходом я ощутил какую-то утрату. Более того, я, кажется, испытал радость, несмотря на то, что он забрал магнитофон и мопед. Так что слово «отец» для меня, скорее, что-то чужеродное, нежели родное. Без мужчины в доме я чувствовал себя более комфортно. А вот без матери мне приходилось туго.

Все мое детство можно разделить на два этапа. Первый, ранний – это вечное опасение, что отец выпорет ремнем, второй, поздний – это вечное ожидание матери.

После того, как дед привез меня в Ульяновск (и то только потому, что мне нужно было в школу), мать определила меня в интернат.

Я ждал ее по средам, когда был родительский день. Ждал со страхом, потому что на меня жаловались. Я был очень энергичным и подвижным. Почему-то мое бурное проявление жизнерадостности воспитатели воспринимали как хулиганство. Сколько себя помню, я всегда стоял в углу и ковырял штукатурку, пытаясь таким образом изобразить на стене что-нибудь художественное. За это меня наказывали еще кручи: ставили на всю ночь в коридор, или лишали ужина. И к тому и к другому я относился с английским спокойствием. Что делать? Искусство требует жертв!

На выходные меня забирали домой. Если за мной приходил дед, это был праздник. Все, что ему высказывали относительно моего поведения, он пропускал мимо ушей. Мать же меня отчитывала, награждала затрещинами и в наказание запрещала смотреть телевизор. Однако она сердилась недолго. Кормила и выпроваживала на улицу. Затем запирала дом и уходила, напомнив, что скоро должен вернуться дед. Но дед возвращался не скоро. После вечерни он любил забрести к какой-нибудь старушке, а я бегал по сугробам с деревянным автоматом и расстреливал врагов. Ближе к полуночи, перестреляв их целый дивизион, мне становилось немного тоскливо. Окна нашего дома по-прежнему оставались черными, а ноги и руки уже порядком окачивали. Но тоскливо было не от мороза, а от одиночества. Я смотрел на луну, и мне казалось, что я один на всем свете. Однако в отчаянье не впадал, ибо всегда выходила соседка и, костеря мою матушку, брала к себе в дом. Соседи давали мне карандаш с бумагой, и я рисовал. Насколько себя помню, я всегда рисовал в ожидании мамы.