В эту минуту я понял, что детей обвиняют несправедливо: они не виноваты – это случай, несчастье, но не вина. Может быть, я и в самом деле утратил сноровку? Боже, столько лет, столько лет!

Я мог бы смешаться с толпой ребят, потому что все бежали. Но ведь я только первый день ученик.

И я как дурак остановился. Даже не сказал: «Простите…» А директор схватил меня за ворот и как встряхнёт! Даже голова у меня заболталась… И такой злой…

– Как тебя зовут, шалопай?

Я замер. Сердце так колотится, что слова выговорить не могу. Он знает, что я не нарочно, – значит, должен простить. Но, с другой стороны, так, с размаху, налететь на директора… Он ведь мог упасть, расшибиться. Я хочу что-нибудь сказать, но язык прилипает к гортани. А директор опять встряхнул меня и кричит:

– Будешь ты отвечать или нет? Я спрашиваю, как твоя фамилия?

А вокруг уже толпа. Все смотрят. И мне стыдно, что собралось столько народу. Тут как раз учительница проходила, погнала всех в класс. Я один остался. Опустил голову, точно преступник.

– Иди в учительскую!

Я говорю тихо:

– Господин директор, позвольте объяснить.

А директор:

– Ну что там ещё объяснять! Почему сразу не отвечал, когда я фамилию спрашивал?

Я говорю:

– Стыдно было: все стоят, смотрят.

– А носиться как угорелому тебе не стыдно? Придёшь завтра с матерью.

Я заплакал. Слёзы сами катятся, как горох. Даже в носу мокро. Директор посмотрел, и, видно, ему меня жалко стало.

– Вот видишь, – говорит, – как плохо баловаться, потом плакать приходится.

Если бы я сейчас извинился, он бы простил. Но мне стыдно просить извинения. Мне хочется сказать: «Накажите меня, пожалуйста, как-нибудь по-другому, зачем маму огорчать». Хочется, да сказать не могу, слёзы мешают.

– Ладно, иди в класс, урок начался.

Я поклонился, иду. В классе опять все смотрят. И учительница смотрит. А Марыльский меня сзади подталкивает:

– Ну что?

Я не отвечаю, а он снова:

– Что он тебе сказал?

Я разозлился. Ну что он пристаёт, какое ему дело?

Учительница говорит:

– Марыльский, прошу не разговаривать.

Наверное, учительнице тоже хотелось, чтобы он оставил меня в покое. Видно, поняла, что у меня горе, – за весь урок ни разу не вызвала.

А я сижу и думаю. Мне о многом надо подумать. Сижу, не слушаю, не знаю даже, про что говорят. А это как раз арифметика.

Ребята подходят к доске, пишут, стирают. Учительница взяла мел и что-то говорит, объясняет. Я хуже глухого. Потому что я и не слышу и не вижу. И даже вида не делаю, что понимаю.

Учительница, наверное, сразу догадалась, что я не слушаю. Должно быть, добрая, другая назло бы вызвала. Теперь я понимаю, почему у детей, когда им что-нибудь одно не удастся, и другое не ладится. Сразу веру в себя теряешь. А должно бы быть так: один накричит, а другой похвалит, ободрит, утешит. Да и надо ли кричать? Сам не знаю… Может быть, надо, а может быть, и нет.

А я как делал, когда был учителем? Разное бывало. Ну хорошо, я налетел на директора, и он схватил меня за шиворот. А что ещё он мог сделать? Разозлился, потом успокоился. Только вот простил ли?

Сказал: «Иди в класс».

И не знаю, приходить ли мне завтра с мамой или нет.

И вот я думаю: «Всего лишь несколько часов я ребёнок, а как много уже пережил».

Два раза мне пришлось испытать страх: один раз, когда у меня Ковальский тетрадку взял, другой раз – с директором. А ведь с директором это ещё не всё, и я не знаю, как мне быть. Ну и натерпелся же я стыда, когда меня, как вора, за шиворот держали. Взрослого ведь никто не хватает и не трясёт, когда он нечаянно кого-нибудь толкнёт. Правда, взрослые осторожнее ходят, но всё-таки иногда это с ними случается.