– У меня уже не будет времени увидеться с ней, – сказал он громко, ища оправдания. Через пять дней мы уезжаем.
– Сделай невозможное, Саша, ты не можешь ее так оставить. Нам нечего опасаться с ее стороны.
Пять дней, и страница будет перевернута. Вывески Парижа зажигались волшебными огнями, за всеми стоял торг, за многими – торг грязный и бесчеловечный, но свет их создавал какую-то фантастическую поэму. Маленькие кофейни и их симпатичные посетители, металлические будки туалетов на краю тротуаров, внизу которых можно было видеть края штанов писающих людей (пейте, граждане, писайте, граждане, жизнь хороша, чего стесняться! И пусть хоть весь бульвар это видит!), витрины часовщиков, обувщиков, книжных магазинов, забегаловки, цветные открытки грубовато-шутливого содержания, – вульгарная и гордая цивилизация, превыше всего ставящая комфорт, где человеку предоставляется максимум возможностей жить легко, а значит, свободно, не напрягаясь.
Весьма опасно не напрягаться… Очарование Парижа, которого не найти больше нигде на свете, в том, что здесь забываешь о жестокости, о продуманной суровости, которые создают великие державы. Даже в пороках до времени видится некое величие (любое величие в обществе служит питательной почвой для пороков). Можно дорого заплатить за неловкую попытку жить по-человечески, когда для этого открывается столько возможностей…
За стенами одинаково шестиэтажных домов люди жили изолированно, со своими драмами, хорошо питались – чувственные, порой утонченно сентиментальные, не чуждые и своеобразной жизни духовной; на широкой, не шикарной, но ярко освещенной площади Республики слышалась не только французская речь, но и идиш, девицы за стеклянными витринами кафе были из простонародья, служанки, торгующие любовью – тоже своего рода служба…
Две тысячи прохожих, спешащих по своим делам, не замечали одинокую, декоративную, разоруженную статую Марианны, бронзовый цветок на каменном постаменте. Всё по фигу! Тоже жизненная позиция, быть может, самая реалистичная, кто знает? И республиканская…
Через несколько дней все это станет прошлым, наложится на другие щемящие воспоминания, уйдет навсегда. Спасская башня и Собачья башня… Изящный серый монастырь и прямая колоннада Смольного… Что станет с Парижем, что станет с нашими башнями?
– Поедем на Левый берег, Надин, хорошо? Выше нос. Я угощу тебя шампанским.
Выше нос, это и к нему относилось. Призыв Дарьи разбередил старые, незажившие раны. Раны воспоминаний, которые разум не в силах излечить.
Началось с удивления, что энтузиазм возможен, что новая вера сильнее всего, что действие важнее счастья, что идеи реальнее фактов, что мир значит больше, чем моя жизнь. Службе снабжения одетой в отрепья армии потребовалась униформа – или какая угодно одежда – для рабочих и крестьянских батальонов. (А еще был батальон воров, жуликов, грабителей, каторжников и сутенеров, не хуже прочих…) Районный комиссар раскатывал «р», глаза, плечи, бедра, все мускулистое тело бывшего акробата находилось в движении; он говорил: «За шесть недель учений я превращу вас из последних м… в сносное пушечное мясо, и кто поудачливей – выживет. У меня есть несколько опытных унтеров и старорежимный капитан, выдрессированные как цирковые собачки. Но мне нужны штаны! Можно славно воевать за Революцию без мужества, без офицеров, без топографических карт, почти без снаряжения. Все есть у врага, надо только взять. Но нельзя сражаться, когда нечем прикрыть задницу. Штаны – вот что нас спасет!» Какой-то эрудит запротестовал: «А как же санкюлоты французской Революции…» «Они носили брюки!» Мне было поручено достать материю на местных мануфактурах. Я действовал решительно, так как даже для самых узких штанов требовался драп. И отправился на социализированную мануфактуру. Широкая деревенская улица с окрашенными в светлые цвета домиками привела меня в разорённую слободу. Дальше начиналась степь, где небо соприкасалось с бесплодной землей. Выбитые стекла красно-кирпичной мануфактуры свидетельствовали о запустении; за зияющими в ее ограде дырами виднелись внутренние дворы, ставшие пустырями, вдали чернел лес. Каждую ночь ограда потихоньку уменьшалась, местные жители растаскивали ее на дрова. Умирающая мануфактура внушала мне отвращение. Я знал, что микроскопический, но непобедимый грибок точил ее деревянные перекрытия; что из четырехсот работниц, по меньшей мере, сто пятьдесят влачили голодное, отравленное бездельем существование. Старухи, зачем-то задержавшиеся на этом свете, вдовы, потерявшие мужей на войне, матери сгинувших солдат, бродивших, быть может, в этот час где-то по дорогам мира, где царил Антихрист. Проданная корова, украденная собака, кошка, убитая калмыком – я представлял, что женщины эти потеряли бы всякий смысл жить, если не приходили будто сомнамбулы, к своим прядильным станкам и, сжав опущенные руки, не делились бы друг с другом своим горем. Приходили и странные молодые женщины, истощенные, но наглые, чтобы украсть последние катушки ниток, иголки, куски приводных ремней, которые выносили, спрятав между ног. Зимы в этом городе стояли полярные, а снабжение казалось хуже, чем где бы то ни было (каждый город мог бы так же сказать о себе, и был бы прав, но логика здесь не действовала…).