Папу лечили долго, очень долго. Я ужасно по нему тосковала. Мы с Брендой ходили в церковь – просить за него Пресвятую Деву Марию. Иными словами, мы ставили свечки возле ее изваяния. Очень оно нам нравилось. Дева Мария, в чудесном длинном-предлинном синем платье, в белом покрывале, с улыбкой простирала руки, будто говорила: давайте ко мне, я вас обниму. Куда приятнее было глядеть на нее, чем на распятого Иисуса; особенно пугали струйки крови из ран, нанесенных терновым венцом. То ли дело младенец Иисус в яслях, такой душка! Не то чтобы я не любила Иисуса. Любила и жалела, что ему так больно висеть на кресте. Но между Ним и Его матушкой мы с Брендой всегда выбирали последнюю.
Вообще-то, прежде чем взять свечку, следовало сунуть в щель денежку, но я была уверена, что Господь Бог мелочиться не станет. Ему ведь все-превсе известно; Он понимает: денег у нас нету ни пенни, мы почти нищие. Я молилась святому Фаддею, потому что он покровитель пропащих; на других святых в папином деле я не полагалась. А что папа – пропащий, мне было известно со слов тети Веры. «Дорогой святой Фаддей, – шептала я. – Пусть мой папа станет как другие папы, найдет работу и купит маме меховое манто». Мне хотелось, чтобы папа вернулся домой, да только не таким, каким я его знала. С другой стороны, рассуждала я, мой папа все же лучше, чем папа Моники, угрюмый рыжий бородач, грубиян, только и знает, что рявкать на своих домашних и дымить самокрутками. Моника рассказывала, как однажды от самокрутки у ее отца вспыхнула борода и миссис Молтби пришлось выплеснуть на мужа целый чайник чаю, вот смех-то.
Впрочем, сколько ни хихикай над мистером Молтби, а от главного факта – что он домашний тиран – не открестишься. Мне казалось, Моника боится своего отца. Напрямую я никогда ее не спрашивала, как и она не любопытничала о моем папе.
Я очень привязалась к Монике. Потому что не было девочки добрее, потому что Моника никогда не морщила нос, если нам приходилось брать на прогулки Бренду. Наоборот – нянчилась с ней как с родной. Словом, лучше подруги и не пожелаешь.
Оказалось, что мы живем в трущобах: если б не бумага из городского совета, мы бы об этом и не догадывались. Ту бумагу – письмо – мама прочла нам вслух. И вот что там было сказано: город Брайтон решил избавиться от трущоб, есть специальный план. Карлтон-Хилл будет уничтожен, всех жителей переселят на городскую окраину. Иными словами, наш старый дом сровняют с землей. Мама, читая, только что не смеялась от радости, а вот папа расстроился:
– Мне здесь нравится, Кейт, – до моря рукой подать.
– Ничего. Зато теперь Саут-Даунс будет под боком, – ободрила мама.
– Новое место сулит перемены во всем, – возразил папа.
– И это прекрасно, Пэт! Здесь стены вечно сырые, в детской плесень на потолке. Не о чем жалеть, Бога надо благодарить.
Но я-то знала, почему папа не рад переезду. С тех пор как Бренда пошла в школу, он совсем раскис. Тосковал без нас обеих, и только долгие одинокие прогулки по пляжу немного его утешали.
– В Саут-Даунсе очень красиво, папа, – сказала я. – Только подумай: каждый день после школы мы будем гулять по холмам. Там овечки пасутся, правда, они грязные, но это ничего.
– Конечно, родная, – согласился папа.
Мама спрятала письмо в комод и произнесла:
– Или, может, ты бы предпочел дождаться, пока тебе на голову потолок обрушат строительной грушей?
– Ну и язва ты, Кейт, – вздохнул папа.
– Я только хочу сказать, Пэт: хватит ныть. Нам шанс дают, даже не нам с тобой, а нашим девочкам. И я этот шанс не упущу, так и знай. Обеими руками уцеплюсь, а не отдам своего. Сам подумай, что за жизнь здесь у Морин и Бренды? Наши дети достойны лучшего. День, когда этот кишащий крысами район исчезнет с лица земли, станет для меня личным праздником.