Они встретились. Два полюса одного и того же болезненного, прекрасного, обреченного века. Один – живая руина, другой – сияющее здание, построенное на песке. Один – гений, чья жизнь была его проклятием, другой – человек, чья жизнь была его сценой, и он сам был своим лучшим, самым отточенным персонажем. И они говорили. О чем? О, конечно, о поэзии. О Бодлере, чья тень висела над ними обоими, тяжелая и благословенная. О Рембо, имя которого, произнесенное вслух, должно было прозвучать как удар ножа в Верлена, как эхо безумия и страсти, которое Уайльд, возможно, лишь поверхностно понимал, видя в нем лишь еще один экзотический цветок декаданса, не чувствуя его ядовитых корней, уходящих глубоко в плоть и душу. Они говорили о красоте, наверное. Уайльд – как о цели, как о божестве, как о единственном оправдании существования. Верлен – возможно, как о чем-то, что он когда-то знал, что-то, что ускользнуло, оставив лишь горькое послевкусие, что-то, что, возможно, и привело его в этот паб, к этому стакану, к этому одиночеству среди других одиночеств.
Их голоса, да, их голоса. Голос Уайльда – мелодичный, отшлифованный, полный остроумия, которое сверкало, как бриллианты на черном бархате, каждое слово тщательно выбрано, каждое предложение – законченная, самодостаточная единица смысла и звука, голос, созданный для салонов, для аплодисментов, для того, чтобы быть услышанным и повторенным. И голос Верлена – возможно, тихий, бормочущий, прерываемый кашлем, или, наоборот, внезапно громкий, пронзительный, когда какая-то мысль или воспоминание прорывалось сквозь туман, голос, который нес в себе хрипоту улиц, слезы тюрем, шепот любовников и крики ссор, голос, который не заботился о форме, но нес в себе вес самой правды, той грязной, неприглядной, но неоспоримой правды, которую Уайльд так искусно облекал в шелка и парчу парадоксов.
И они сидели так некоторое время, два мира, столкнувшиеся в одном пропахшем пивом пространстве, один – воплощение эстетизма, другой – живое доказательство того, во что может превратиться романтизм, когда он встречается с реальностью безжалостной и неумолимой. И никто не знает точно, что было сказано, какими именно словами они обменялись, какие прозрения, если они были, мелькнули в дыму, какие старые раны были случайно задеты или какие новые, невидимые, нанесены. Нет стенограммы, нет точного отчета, только легенда, только ощущение того момента, которое осталось висеть в воздухе, как запах, который нельзя выветрить, как тень, которую нельзя стереть. Момент, когда Красота, сияющая и немного пустая, встретилась с Болью, глубокой и полной невысказанных истин, и они кивнули друг другу через пропасть, разделяющую их, признавая, что оба они, каждый по-своему, служили одному и тому же жестокому, прекрасному, безразличному божеству Искусства. А потом момент прошел, как проходит любое мгновение в пабе, как уходит любой посетитель, оставляя за собой лишь пустой стакан и эхо голоса, и Верлен, наверное, заказал еще, а Уайльд, наверное, отправился дальше, сиять в другом месте, в другом салоне, оставляя за собой лишь легкий аромат чего-то слишком изысканного для этого мира…»
Томас Манн
Представим, что это фрагмент из долгого, тягучего, как влажный южный зной, размышления, быть может, старого человека, сидящего на веранде под мерным скрипом кресла-качалки, человека, чья память – это не прямая дорога, а запутанный лабиринт, где прошлое не ушло, а лишь спряталось за следующей дверью, всегда готовое настигнуть.
…имя его, Томас Манн, само по себе звучало тяжело, как последний удар старинных часов в пустом доме, не просто имя, а метка на карте того проклятого века, века, когда все, что казалось прочным, рассыпалось в прах, когда слова, которые должны были быть маяками, превратились в погребальные колокола. Родился он в другом времени, в другом мире, мире бюргерского достатка и уверенности, мире, где искусство было изящной, пусть и меланхоличной, прихотью, не кровавой необходимостью. Он писал о распаде, да, о тонкой корке цивилизации над бездной, о болезни как форме познания, о смерти как конечной точке всех путей, но тогда, в «Будденброках» или даже в «Венеции», это была еще красивая смерть, элегантный распад, под звуки вагнеровских лейтмотивов, а не хрип и вонь газовых камер. Он видел трещины, но не мог знать, что из них хлынет.