Ранил себя. Эти слова, такие простые, такие окончательные, как последний мазок на картине, который ставит точку, или как петля, которая затягивается. И это было правдой, не так ли? Он был ранен. Рана была там, горящая, пульсирующая, обещающая конец. Вопрос лишь в том, кто держал оружие. Он сам? Его собственная рука, дрожащая, возможно, от страха или решимости, направляющая ствол к своему телу, к центру боли, к животу, месту, где гнев и голод, одиночество и отчаяние скручивались в тугой узел? Это было бы логично, не так ли? После всех этих лет борьбы, после голосов в голове, после приступов, когда мир распадался на острые, болезненные осколки, после писем Тео, полных заботы, но и усталости, после рождения маленького Винсента, племянника, названного в его честь, что было и благословением, и новым грузом, новым напоминанием о том, что жизнь продолжается, требует, тянет, а он… он лишь обуза, камень на шее брата, который и так едва держится на плаву в этом бурном море парижской суеты, парижских денег, парижских картин, которые почему-то не продаются, не так, как должны бы.

Теория самоубийства. Она висела в воздухе, тяжелая, как предгрозовое небо. Доктор Гаше, этот странный, нервный человек с красным носом и шляпой, похожей на помятый гриб, пришел, посмотрел, пощупал. Пуля засела глубоко. Слишком глубоко, чтобы вытащить здесь, в этой глуши, без надлежащих инструментов, без чистой операционной, без надежды, которой, возможно, и не искали. Гаше, который сам казался более больным, чем пациент, который говорил о своем искусстве и своей меланхолии, был ли он тем, кто мог помочь? Или он был лишь еще одним отражением его собственного отчаяния?

Но была и другая история, шепот, который проносился над полями вместе с ветром, история, которая не ложилась на привычные рельсы страдающего гения, доведенного до последней черты. Что, если не он? Что, если это были они? Те мальчишки, Раву или их друзья, которые шатались по окрестностям с ружьем, старым, ржавым, предназначенным, может быть, для ворон, а может, просто для мальчишеских игр, для демонстрации силы, для того, чтобы помучить странного художника, который бродил по полям, разговаривая сам с собой, который выглядел не от мира сего, легкая мишень для подростковой жестокости, для глупости, для случайного выстрела, который прозвучал не как выстрел судьбы, а как резкий, неожиданный хлопок, нарушивший тишину летнего дня?

Пуля в живот. Не в висок, не в сердце. В живот. Медленная, мучительная смерть. Неужели тот, кто хотел покончить с собой, выбрал бы такой путь? И ружье. Где оно? Если он выстрелил в себя, где револьвер? Он не принес его обратно. Он не был найден рядом с тем местом, где, по его смутным словам, это произошло – там, в поле, среди колосьев, золотых под солнцем, которые он любил больше, чем людей, потому что они были честны в своем росте, в своем стремлении к свету. Ружье исчезло, как будто его никогда и не было, как будто его унес ветер, или спрятал кто-то, кто не хотел, чтобы его нашли.

И его слова: «Не обвиняйте никого». Могли ли они быть не признанием вины (своей собственной), а просьбой о прощении (для кого-то другого)? Для мальчишек, которые, возможно, испугавшись, убежали, оставив его истекать кровью в поле? Мог ли он, Винсент, который всю жизнь чувствовал себя изгоем, понять их страх, их панику, и решить, что его собственная жизнь, такая полная боли и разочарований, стоит меньше, чем их будущее, их свобода от тюрьмы или позора? Мог ли он, видя в этом ранении неизбежный конец, который он, возможно, подсознательно желал, принять его, как принимают дождь или солнце, как принимают болезнь или одиночество?