– Позвольте представиться.

Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.

– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.

Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.

– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.

Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.

– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.

– Тогда прошу прощения, я в недоумении.

– Не стоит извиняться.

– Это вы были сегодня в зале?

Личфилд проигнорировал вопрос.

– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.

А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.

– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».

Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.

– Да?

– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.

– Какие известия?

– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».

Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.

– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.

– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.

– Хаммерсмит.

– Ублюдок.

– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.

– Вы уверены насчет закрытия?

– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.

– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.

– Боюсь, с финансовой точки зрения все предельно понятно, и если мыслить цифрами, как Хаммерсмит, то подобную простую арифметику невозможно опровергнуть. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Скрипим. Чувствуем возраст в суставах: инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: голос мелодраматично затих – тоскливый шепот.

– Откуда вы знаете?

– Я много лет был попечителем театра и после ухода считал своим долгом – как бы выразиться? – держать руку на пульсе. В наше время трудно вообразить триумф, который видела эта сцена…

Его речь прервалась, он погрузился в воспоминания. Это казалось искренним, а не наигранным.

И снова деловой тон:

– Театр скоро прикажет долго жить, мистер Кэллоуэй. Вы будете присутствовать при отправлении обряда, хотя это произойдет не по вашей вине. Я посчитал нужным вас… предупредить.

– Спасибо. Я это ценю. Скажите, вы сами были актером?

– Отчего вы так решили?

– Из-за голоса.

– Излишне высокопарный, знаю. Боюсь, это мое проклятье. Не могу и чашку кофе попросить, не показавшись Лиром в грозу.

Он от всей души рассмеялся над собой. Кэллоуэй начал оттаивать. Возможно, у этого малого и архаичный вид – пожалуй, даже слегка абсурдный – но непосредственность манер захватила воображение Кэллоуэя. Личфилд не стеснялся своей любви к театру, в отличие от многих в профессии – людей, которые ставят подмостки только на второе место, продав душу кино.