, – утверждал я. У Губанова кое-как собранные вместе истеричные вопли и выкрики, недаром он сам читал свои стихи, закрыв глаза ладонью, в форме северных плачей, иногда красивые («Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах!» или «Я сегодня стреляюсь с родиной!», «Серый конь твоих глаз очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог…»), а чаще беспомощные и бессвязные. У Алейникова каждое стихотворение – набор красивых метафор: «Не в каждом сердце есть миндаль, / влекущий с самого начала! / А дальше вместе, дальше – вдаль / беспомощно и одичало!» – басил Володька. И всё это было бессмыслицей. Про нарезанные произвольно куски поэтической колбасы Морозов тогда настучал Алейникову, и тот обиделся. Однако я оказался прав – вклад смогистов в русскую литературу, их наследие оказалось более чем скромным. Трагическая судьба смогиста № 1 Лёни Губанова перевешивает его творчество. (Эй, Морозов, ты помнишь наш разговор о поэтической колбасе?) То, что смогисты не оказались гениями, – меня, увы, не радует.

Но, скажем, и битники не оказались гениями. Лишь примыкавший к ним, но ничего общего с ними творчески не имевший Уильям Берроуз был экстраординарным писателем, скорее писателем-фантастом. Берроуз – по меньшей мере, полугениален. Керуак же, увы, крайне банален, это второсортный Генри Миллер с очень большим добавлением заимствования из книги «Джанки» Берроуза. Аллен же Гинзберг – посредственность. Остальные ещё меньше. Я встречал в моей жизни Аллена Гинзберга, Ферлингетти, Грегори Корсо и Орловского, они мелковаты, я знаю.

Кропивницкий был невселенского масштаба artist, но был абсолютно оригинален и в стихах, и в живописи. Его философию, случайно выразившуюся в спокойном созерцании трупа розовой собаки, я бы назвал советским стоицизмом.

В 1970 году осенью заболела Анна, моя верная подруга. Заболела именно тогда, когда самые тяжелые годы были позади, мы уже обжились в Москве, я чувствовал себя как рыба в воде, доставать заказчиков на пошив брюк стало для меня плёвым делом, я даже отказывался от заказов, если зарабатывал необходимый прожиточный минимум (тридцать рублей за комнату в коммуналке, плюс питание и временами алкоголь). Всё лето 1970 года мы провели в Коктебеле, у моря, на солнце, снимая комнату у скандальной украинки Марьи Ивановны, где я стучал на машинке, а скворцы с вишни меня передразнивали. Вернувшись в хмурую Москву, Анна стала падать на улицах и в конце концов, в один из вечеров, сидя напротив меня за столом, произнесла незабытое мной и сейчас, свистящим шёпотом: «Я знаю, ты хочешь убить меня!» И я стал её отхаживать. Её вначале лечил какой-то медицинский гений, друг Эрнста Неизвестного, новыми препаратами. Препараты помогли в первый курс лечения и не помогли во второй. Я услал её в Прибалтику, где она жила (я заплатил за комнату и питание) у подруги Бачурина, некоей латвийской Дагмары и её родителей. Потом она вернулась. Заболела опять. Я отвёз её в Харьков. А дальше, уже без меня, она осенью 1971 года приземлилась в спецпсихбольнице в Долгопрудной! Там, оказалось, главврачом был наш харьковский знакомый, кудлатый хитроумный еврей, молодой парень, лечивший йогой. Увы, я забыл его фамилию. Я приехал к Евгению Леонидовичу, потом хотел, попрощавшись, отправиться в больницу к Анне. Но Евгений Леонидович захотел пойти со мной. Больница была обильно зарешечена, так как ранее служила исправительным заведением, колонией, что ли. Когда мы прошли во двор этого лагеря для пленных психов и уселись на скамейку, нам пришлось испрашивать разрешения на свидание с Анной у главврача, так как Анну содержали в карцере. Пришёл главврач, мой знакомый, такой же кудлатый и уже лысеющий, и стеснительно объяснил, что в карцер Анна попала за драку, учинённую ею. Карцер выходил в этот же двор, и главврач, санитары и мы с Евгением Леонидовичем переместились к карцеру. Сняв серьёзные замки с решёток, санитары вывели исцарапанную Анну.