– Что ты думаешь обо всем этом, Херншоу, о нашей несчастной планете? Уцелеет ли она? Сомневаюсь. Кем ты стал, стоиком в конце концов? Nil admirari[13], да?
– Нет, – ответил Джерард. – Я не стоик. Вы обвинили меня в отсутствии честолюбия. Я слишком честолюбив, чтобы просто быть стоиком.
– Ты имеешь в виду нравственное честолюбие?
– Пожалуй… да.
– Ты испорчен христианством, – сказал Левквист. – То, что ты принимаешь за платонизм, есть старая мягкосердечная мазохистская христианская иллюзия. Святой Августин опошлил твоего Платона. В тебе нет жесткой основы. Райдерхуд, которого ты презираешь…
– Я не презираю.
– Райдерхуд тверже тебя, тверже. Твое «нравственное честолюбие», или как там ты называешь свой эгоистический оптимизм, – это просто старая ложь христианского спасения: можно, мол, избавиться от себя прежнего и стать достойным человеком, просто думая об этом: и когда будешь сидеть и упиваться своей мечтой, почувствуешь, что уже изменился и больше ничего не требуется делать – и вот уже ты счастлив в своей лжи.
Джерард, которому приходилось выслушивать подобные тирады, подумал: как прав Левквист, как проницателен, он знает, что все это ему тоже приходило в голову. И легкомысленно заметил:
– Что ж, по крайней мере, счастлив, это ли не замечательно?
Левквист сморщил толстые губы, отчего его лицо превратилось в маску отвращения.
– Хорошо-хорошо, молчу, – поспешил сказать Джерард.
Левквист продолжал:
– Мне уже недолго осталось. В этом нет ничего постыдного, старость – известный феномен. Разница лишь в том, что сегодня всем недолго осталось.
– Да, – согласился Джерард, подумав: «Пусть так считает, если это утешает его».
– Сейчас любая мысль, если она не пессимистична, лжива.
– Но вы говорили, что так было всегда?
– Да. Только теперь это вынуждены признать все мыслящие люди, это единственно возможная позиция. Мужество, стойкость, честность – вот добродетели. И понимание, что из всех тварей живых, пресмыкающихся между небом и землей, мы – самые ничтожные.
– Но вы не унываете, сэр!
Левквист улыбнулся. Его темно-голубые с коричневыми крапинками глаза влажно блеснули среди сухих морщин, как у ископаемого ящера, он покачал огромной стриженой головой и улыбнулся демонически:
– Это ты не унываешь, всегда был оптимистом, неизменно надеешься, что в последний момент за тобой пришлют трирему.
Джерард одобрительно кивнул. Метафора ему понравилась.
– Но, увы. Человек вечно смертен, он и думает подчас, а задумавшись, за сердце он хватается тотчас[14].
Левквист приложил крупную морщинистую руку к нагрудному карману потертой вельветовой куртки. Живя среди шедевров мировой поэзии, он хранил трогательную привязанность к А. Э. Хаусману.
В дверь постучали.
– Еще один, – сказал Левквист, – Ну, иди! Поклон от меня отцу. И многоуважаемой Роуз. Недолго мы поговорили, заглядывай еще, не дожидайся очередного подобного повода, чтобы навестить старика.
Джерард встал. Как уже бывало не раз, ему страстно захотелось обойти стол, сжать руки Левквиста, может, поцеловать их, может, даже преклонить перед ним колени. Дозволяет ли классический ритуал почтительного коленопреклонения подобный жест, достаточно ли он формален, чтобы не быть отвергнутым как неуклюжее проявление сентиментальности? И как прежде, он засомневался, а потом подавил свой порыв. Понял ли Левквист его чувства, нежность их и силу? Он не был уверен. И ограничился поклоном.
Левквист прорычал разрешение войти. Назвал имя.
Джерард разминулся в дверях с сорокалетним розовощеком. Мучительно сожалея, что не удалось проститься более тепло, он спустился с крыльца.