Чайки парили над рекой. Утки дрались за хлебные крошки. Лебеди ныряли, выставляя на обозрение толстые зады. Один пернатый нахал укусил Филипа за голень.

Они ели сыр и пили моравское вино. Он давал ей губами упругие виноградины. Яна пахла июлем, будто впитала в себя за лето солнечные лучи, зарядилась, будто батарейка, и заряжала его.

– Помнишь день, когда нам было хорошо?

Семейная шутка, означающая «каждый день из прожитых».

– Что-то припоминаю.

У обочины тропки чернела прямоугольная дыра – вероятно, раскупоренный склеп. Листва вокруг покрылась каплями влаги и белесой плесенью. В скважине только мусор. Сучья, бутылки из-под «Браника». Кладбище по понятным причинам манило сатанистов. Как-то Филип обнаружил тут огарки черных свечей и долго стирал с безвестного надгробия намалеванную пентаграмму.

Мертвая опаль чмокала под ногами, подошвы выдавливали серую водицу. Но по бокам от колеи зеленели поляны, устланные стеблями. Плющ цеплялся придаточными корнями за стволы, облачал деревья в коконы. Каждая ольха, каждый клен оделись в плющевое рубище. То, что издалека казалось гнездами в кронах, было болезнью, ведьмиными метлами, образованием бесплодных побегов, проклюнувшихся из спящих почек.

Тропинка текла к руинам часовни.

Днем Филипу почти удалось заснуть. В приятной дреме он пробыл двадцать минут. Птица-бессонница вцепилась когтями и выволокла обратно. Больше он не смыкал глаз.

Собственная бодрость тревожила.

Часовня торчала треугольным фронтоном в сереющее небо. Рыжий кирпич отторгнул штукатурку. Крыша исчезла, часовня подставила дождям разграбленное нутро. Внутри на замшелом алтаре стояли современные пластиковые лампадки. И что-то новенькое – фотоаппарат на треноге.

Филип поискал в запаутиненных окнах фотографа. Кто же так бросает дорогую технику?

На кладбище властвовала тишина; ни щебетания птиц, ни жужжания насекомых. Лишь шуршали ветви и шевелились растительные скальпы надгробий.

Бросив на штатив недоуменный взгляд, Филип начал обходить часовню.

…После пикника они занимались любовью. Они прожили вместе больше семи тысяч дней и в первые годы супружества упивались сексом по три раза за ночь. Но и после сорока пыл не угас.

Яна скользила влажными ягодицами по его бедрам, внимательно смотрела в его глаза, будто запоминала.

– Что такое? – спросил он, убирая рыжую прядь с ее лица.

– Ничего. – Она опустила веки и задвигалась быстрее.

Ее фигура была превосходной. Маленькие груди, не знавшие молока, впалый живот, октябрьское пламя волос на лобке. Разве что кожа истончилась, да еще руки выдавали возраст.

По пути к ванной она застыла. Голая желанная сорокашестилетняя женщина.

– Я люблю тебя, – сказала она.

– А я – люблю тебя.

– Я очень тебя люблю, – улыбнулась она с грустью и благодарностью.

Он уснул крепким здоровым сном удовлетворенного мужчины.

В следующий раз он увидел ее в морге, лежащую на металлическом столе.

«Мой мальчик, – обращалась Яна к нему в предсмертной записке. – Ты поймешь меня, ты меня всегда понимал».

В горле запершило.

Справедливо ли это – отнять у него самое ценное? Землю топтало столько недостойных жизни тупиц, преступников, негодяев. Восьмидесятилетний отец Филипа выкуривал по пачке «Спарты» в день, поносил евреев и голосовал за «Социальную справедливость»[1].

Яна утекла багровым в горячую пенную воду. Стала прахом и полетела над мысом Замке.

Никто не прижмется к нему, не прошепчет на ухо: «Мой мальчик…»

За часовней погост заканчивался. Поскрипывало над приямком ржавое колесико. Некогда на нем крепилась лебедка, приспособленная, чтобы доставать из подвала тяжести. Нынче подвал часовни был забит трухлявыми досками.